Белая книга

Янис Яунсудрабинь

Избранные рассказы



В СВЕТЛОМ МИРЕ «БЕЛОЙ КНИГИ»…

Всю неделю, пока я перечитывал «Белую книгу», меня не покидало ощущение праздника. Его не могли омрачить никакие житейские неурядицы и заботы, а досада и сожаление о каких-то неосуществленных замыслах, несбывшихся надеждах исчезали… Это было не то праздничное настроение, которое приходит к тебе, когда ты знакомишься с новой книгой, настроение, вызванное первооткрытием этических и эстетических ценностей. Ведь «Белая книга» ни была для меня нова. Нов был этот особенный, редкий праздник, называемый возвращением в детство…

Почти столетие отделяет нас от событий, описанных в «Белой книге». За это время социально-экономические условия жизни столь изменились, что сегодня мы уже не увидим многого из того, с чем встречаемся в этом произведении: ни такого быта и жизненного уклада крестьян, ни такого крестьянского двора и внутреннего убранства дома, ни такой природы. Разве что только в Латвийском этнографическом музее под открытым небом. Неизменной осталась по сей день светлая сущность детства — этой замечательной поры человеческой жизни. Именно в таком смысле описанное в «Белой книге» детство — это детство каждого человека, и мое — тоже. Удивительный свет исходит от страниц «Белой книги», он падает даже на самые грустные из них, окрашивая в цвет надежды…

Янис Яунсудрабинь (1877–1962) уже при жизни считался классиком латышской прозы.

Родился он в Неретской волости, на хуторе Кродзини. Отец умер, когда мальчику было неполных три года. Мать стала единственной кормилицей, и Янке пришлось батрачить с раннего возраста. Его, шестилетнего ребенка, даже ночью поднимали на работу — погонять лошадей на льномялке, — рассказывает он в «Белой книге».

Жизнь Янки Яунсудрабиня протекала (как и у всех крестьян и их детей) в общении с природой, которая «лелеяла и пестовала его нежней, чем материнские руки». Но общение это было своеобразным, связанным с нелегким крестьянским трудом. В автобиографии Яунсудрабинь с грустным юмором писал, что матери его ни разу потом не приходилось видеть так много звезд на небе, как той ночью, когда он родился, и что в момент его рождения пропел петух. «Эту поэзию я не пытаюсь обратить себе на пользу, мне только хотелось отметить, каковы были отношения моей матери с природой». Яунсудрабинь всегда старался подчеркнуть взгляды своих предков, особенности их отношения к окружающему миру.

Яунсудрабинь родился в семье, где не могли наскрести двадцати пяти копеек, чтобы купить шапку, где селедка была редким лакомством, и мальчишке лишь изредка доставался ее хвост. Все это нашло отражение в «Белой книге», которая, по существу, является биографией писателя в новеллах. Однако Яунсудрабинь принадлежал к жизнеспособному крестьянскому роду, наделенному отменным здоровьем и недюжинным упорством. С раннего детства у мальчика определилась огромная тяга к знаниям, стремление к жизни, достойной человека. Одну за другой оканчивает будущий писатель волостную школу, затем русскую, наконец, земскую земледельческую, по окончании которой работает управляющим барского имения.

В это время он начинает писать стихи, даже составляет сборник, но до напечатания дело так и не доходит, Яунсудрабинь стихи оставляет и в 1899 году поступает в рижскую школу рисования. Отныне живопись сделалась его второй профессией, еще одной сферой его духовного самовыражения. Школа рисования в Риге и два путешествия с учебной целью в Мюнхен и Берлин — вот и все его художническое образование. Однако это не помешало Яунсудрабиню в двадцатые и тридцатые годы достигнуть высокого профессионального уровня.

Первым прозаическим произведением писателя, увидевшим свет, были «Цветы ветра» (1907), лирическая повесть о трагической любви, принесшая автору широкую известность. Эта повесть явилась данью романтизму. В последующие годы обретает силу его талант бытописателя-реалиста, Яунсудрабинь много и плодотворно работает. До середины 1915 года им уже написаны две части трилогии «Айя», вошедшей в сокровищницу латышской литературы, и первая часть «Белой книги», не считая целого ряда других прозаических, драматургических и стихотворных произведений.

Первая мировая война забрасывает беженца Яунсудрабиня на Кавказ, Там он живет под гостеприимным кровом известного латышского писателя Эрнеста Бирзниека-Упита. В 1919 году в Латвии устанавливается Советская власть. Яунсудрабиня, вернувшегося на родину, избирают в волостной совет заведующим продовольственным отделом. В годы буржуазной Латвии Яунсудрабинь отошел от активной общественной жизни. В 1925 году увидела свет последняя часть трилогии «Айя» — «Зима». Трилогия во многом противоположна «Белой книге». Здесь изображены сильные характеры, пылают большие человеческие страсти. «Белая книга» от всего этого свободна.

В 1940 году, когда Латвия снова стала советской республикой, 63-летнего Яунсудрабиня принимают в Союз советских писателей. Осенью 1944 года, по настоянию родственников, он уезжает в Германию — отныне его местожительство Федеративная Республика Германии. До 1940 года Яунсудрабинь написал большую часть своих произведений; один за другим вышли романы: «Танец смерти», «Новохозяин и черт», «Не смотри на солнце», «Люди Верхней Латвии», «Капри», «Деньги»; сборники новелл — «Белая книга» и «Школа». До конца своих дней он еще успевает написать ряд художественно сильных, талантливых прозаических произведений, среди которых правдивая, исполненная тоски по родине исповедь «Я рассказываю своей жене» (последнее автобиографическое произведение писателя), а также продолжение «Белой книги» — «Зеленая книга», ее он отсылает на родину для опубликования. Друзья писателя в Советской Латвии ведут с ним переписку об издании собрания его сочинений, но переписка вдруг обрывается. 28 августа 1962 года Яниса Яунсудрабиня не стало. Похоронен писатель в Кербеке.

В Советской Латвии было издано очень многое из наследия писателя, в частности, «Белая» и «Зеленая» книги, трилогия «Айя», «Цветы ветра». Как свидетельствует широкая переписка Яунсудрабиня с деятелями латышской культуры и издателями (часть переписки были опубликована), писатель с радостью встречал каждое издание своих произведений в Советской Латвии. Он собирался приехать на родину. Но надежды и мечты его не успели осуществиться.

Еще не было спектакля Молодежного театра «Солнце в капле росы», еще не было фильма Рижской киностудии «Мальчуган», поставленных по «Белой книге», еще только готовился проспект пятнадцатитомного Собрания сочинений Яунсудрабиня, а те экземпляры «Белой книги», которые давно находились в распоряжении читателей, уже оказали серьезное воздействие не на одно поколение юношей.

«Белая книга» создавалась в течение нескольких лет, в печати появлялась постепенно, рассказ за рассказом, пока, наконец их не собралось в количестве сотни, числа, определенного замыслом автора. Летом 1910 года, когда за спиной у Яунсудрабиня был уже изрядный опыт профессионального литератора и живописца, он, поселившись на хуторе Микеланы, написал значительную часть «Белой книги»: «Здесь меня обнимает небо былых времен. Я обхожу те места, где ребенком и подростком оставил свои следы, и много чего открывается мне от былого волшебства…»

Над «Белой книгой» Яунсудрабинь продолжает работать в доме мецената и филантропа Аугуста Домбровского, в так называемом «Замке волшебника», тут написана примерно половина рассказов этой книги. В доме Домбровского в это время жили известные латышские писатели Карлис Скалбе, Янис Акуратер, Леон Паэгле, а также собиратель народных песен-дайн Кришьян Барон.

Яунсудрабинь вспоминает об этом времени с романтическим восторгом: «За большим окном колыхались темные верхушки сосен, мерцала изборожденная огнями Даугава, вниз и вверх по которой плыли величественные пароходы». Здесь даже воздух был насыщен той удивительной добротой, что была и в сказках Карлиса Скалбе, и в дайнах, собранных Кришьяном Бароном, и в самом служении этого человека делу собирательства народной песни. Здесь обретала силу духовная культура народа.

Вторая часть «Белой книги» увидела свет только в 1921 году. Она явилась последней книгой, которая вышла в прогрессивном издательство «Дзирциемниеки» (в годы реакции издательство было закрыто), возглавляемом крупнейшим латышским прозаиком Эрнестом Бирзниеком-Упитом. Издательство выпускало сочинения Я. Райниса, А. Упита, переводы произведений Н. Гоголя, А. Чехова, Л. Толстого. Райнис отмечал, что Бирзниек-Упит в годы реакции «самоотверженно работает, обеспечивая народ духовным светом — хорошими книгами…»[1 - Я. Райнис. Соч., т. II, «Жизнь и деятельность». Рига, 1925, с. 157 (на латышском языке).].

«Белая книга», вне всякого сомнения, самое значительное в творчестве ее создателя произведение, самое популярное и пока что наиболее яркое произведение о детстве, созданное в латышской прозе. Пронизанная теплом, светлая книга! Это и понятно, ведь даже у самого сурового детства — золоченая кайма.

Недавно я посетил места, где прошло мое детство, которые не посещал почти тридцать лет. Везшая меня машина едва продвигалась в раскисшей глине. По этой самой дороге я несколько лет кряду ежедневно ходил в школу — три километра туда, три обратно. В годы моего детства дорога была не лучше, скорей наоборот, но как странно — память этого не сохранила. В памяти осталась вырубка, где моя тогдашняя фантазия вообразила встречу Пера Гюнта с Пуговичником. Остался в памяти весенний зайчонок, который, не осознав внезапного возвращения мороза, тычась мордочкой в ствол березы, сгрызал скопившийся в трещине мерзлый сок. Все, все я запомнил, позабыл только трудную грязную дорогу.

Яунсудрабинь не забыл ничего — в его описаниях детства много тяжелого. Прежде всего — труд, непосильный для ребенка, труд в суровых условиях существования (социальная заостренность «Белой книги» несомненна). Однако все это показано с таких этических высот, что ребенок, мальчишка как бы одерживает победу над социальной несправедливостью: «Смотреть на жизнь будто с высоты — единственное, что может нас с ней примирить». Только в силу крайнего непонимания творческой позиции Яунсудрабиня некоторые латышские критики в свое время могли приписать ему высокомерный отказ или сознательное игнорирование жизни. И говорилось это о произведении, которое суть увиденное, прочувствованное, глубоко пережитое самим писателем.

Есть в книге знаменательный момент: маленький Янис открыто восстает против несправедливости. Когда Отынь направил на него водяное ружье, заряженное грязью, Янис закричал «Нет!» и сломал ружье Отыня. А когда мать стала за это его пороть, приговаривая: «Ну, будешь еще!? Будешь?» — мальчик, стиснув зубы, молчал, он знал, что никогда не позволит обливать себя грязью,

В характере Яниса нет ничего скрытого, потаенного, его искреннее повествование соответствует его сущности. В окружающей жизни все для мальчика существенно, в равной степени значимо. Он отличается непосредственностью восприятия, у него впечатлительная душа мечтателя, потому в этом удивительном мире, который открывается Янису, для него все интересно.

В произведениях Яунсудрабиня, и тех, что особенно ему удались, и менее удачных, всегда присутствует безошибочно избранная автором позиция, некая эмоциональная точка обзора. Она дает возможность близко «рассмотреть» описываемого человека, предмет, обычай, явление. Вернее, горячее участие личности самого автора, его заинтересованное присутствие диктует эту точку обзора, которая, в свою очередь, безошибочно определяет ключ необходимой интонации. Как, например, описывает Яунсудрабинь человеческое жилье — комнаты, хозяйственные постройки, дворы, каждую вещь? Долго, подробно, с особенным эмоциональным участием, будто ласкает их, как человек, знающий, что все это сотворено людскими руками. Это обласканные вещи, необходимые людям, «человечные». Комната, жилье — целое государств. А такие рукотворные дела, как просверлить отверстие дли сока в коре березы, сладить дудку, свирель или гусей пасти — наисерьезнейшие в человеческой жизни занятия. Такая же подлинность интонации слышна в отношении автора к миру родной природы. Интонация увлеченная и увлекающая, которой веришь и с радостью поддаешься.

«Солнце на небесах, прозрачный воздух, зеркало вод и ты, широкий лик земли, — слышите ли вы, какую хвалу я вам пою? Вы пребудете моим неотъемлемым достоянием, — я ваша часть, вы моя. Всех нас объединяет могущество природы и красота, солнце, воздух, земля и воды, которые вечно возрождаются и возрождают».

Реалист и гуманист Яунсудрабинь видит в своих персонажах человечески прекрасные, благородные черты. Вышедший из народа, познавший его жизнь во всех ее проявлениях, исполненный любви к простому человеку, автор не склонен к идеализации. Ни один положительный образ «Белой книги» не страдает одноплановостью и примитивизмом. Янку окружают колоритные, яркие характеры. Они полнокровны и наделены живыми человеческими чертами. Например, хромой Юрк, мужик, мятый, кореженный жизнью, он часто бывает злым, однако его человеческая суть, первооснова щедра и незыблема, Черты, противоречащие истинной натуре этого человека, глубокой и привлекательной, всего лишь черные полосы на белой бересте. Писатель говорил, что двум добродетелям он научился у хромого Юрки — неприхотливости и умению не унывать.

Яунсудрабинь не только сочувствует простому деревенскому труженику и учится у него трудолюбию, терпению, жизнерадостности, он открывает и ценит в этих людях творческие возможности, глубоко понимая, сколь одарен его народ. Так, в новелле «Черти» он рассказывает о деревенских умельцах, пастухах, которые во время пастьбы резали из дерева разнообразные фигурки. «Это были произведения искусства, а их создатели — истинные художники. Но то ли от бедности, то ли от непонимания своего таланта они так и остались простыми тружениками. И все же в кладовой моей памяти они навсегда пребудут великими художниками, и я бы с радостью отправился в дальний путь к старому сараю, если бы не знал, что этот музей искусства давным-давно сгорел».

Сразу же по выходе «Белой книги» какой-то незадачливый критик писал: «…невезение и неудачи всякого деревенского мужика или бабы рисуются автору трагедией». Яунсудрабинь, верный художественной правде, никогда не пытается что-либо усугубить, разжалобить читателя. Трагедия существует объективно, и автор выражает глубокое сочувствие ко всем ее «участникам».

Гуманистическая позиция Яниса Яунсудрабиня проявляется и в отношении к представителям иных национальностей, не только к соплеменникам. В юго-восточной Латвии, где родился писатель, проживало немало цыган, евреев. Эти люди, презираемые обществом, отторгнутые им, часто влачили жалкое существование, вынуждавшее их к обману и мелким кражам. Автор рассказывает, как крестьяне, сами жившие в нужде, тем не менее без злобы и мстительности относились к проделкам бродячих евреев-коробейников и цыган. Всякий раз, когда гости появлялись на дворе, обиды оказывались позабытыми. Ведь эти люди из «внешнего мира» были социально еще более бесправны, чем крестьяне, потому и вызывали у них сочувствие. К тому же они вносили в однообразие и монотонность крестьянской жизни перемены, веселую забаву, «элемент игры».

Принято считать, что Яунсудрабинь создал «Белую книгу» на основе точно «зарегистрированных» впечатлений и переживаний детства. Однако сам писатель как-то сказал со сдержанной улыбкой: «В ней вы слышите звучание только моего голоса. Меж тем среди рассказов этой книги нет ни одного, о котором моя мать не сказала бы: «Господи, ну разве это так было?» Тут много вымысла, выдумки, одним словом, у этих рассказов столько же общего с моим детством, сколько у льняной рубахи с цветущим льняным полем».

Точность и достоверность Яунсудрабиня — это точность и достоверность писателя, творчество которого вмещает в себя и художественный вымысел, и обобщение, и мечты, и надежды, питающиеся прежде всего реальной жизнью.

На праздновании столетия со дня рождения писателя на поляне перед «Риекстынями», в центре внимания стотысячной людской толпы был седоусый старец. Его снимали фото- и кинорепортеры, у него просили автографы. Вокруг толпились, толкались люди, желая на него хоть разок взглянуть. Это был Петерис Чакановскис, Малыш Петерит (так ласково называли все эти годы его в народе), последний живой прототип героя «Белой книги», умер прошлым летом. Но книга, исполненная художественной правды, осталась; она с детства дорога каждому латышу. Ее читают и зрелые люди, читают с напряженным вниманием, неугасающим интересом. Наверное, и потому, что в ней «скрыты, — как говорил народный поэт Латвии Ян Судрабкалн, — могущество и волшебство воспоминаний детства и ранней юности, которые богаты не только играми, скорыми сменами слез и смеха», и потому, что она «обращена к будущему, исполнена надежды».

Читал как-то я ее своему сыну, а он меня спрашивает: «Пап, а почему вот тут нет картинки?» Иллюстрации автора являются неотъемлемой частью книги, но они не сопровождают в ней всякий эпизод. И хорошо, что это так. И я отвечаю сыну: «А ты попытайся сам представить, как лежит груда сельдей в бочке у Абрама — одна на другой — и как тебе хочется их попробовать. Можешь?» Мальчишка уставился в какую-то неопределенную точку, и вот я уже вижу, как у него потекли слюни.

И образному мышлению учит эта книги… Но главное ее достоинство — большая и умная любовь к простому, скромному человеку, чьи руки создают на земле красоту. Выходец из народа, автор ее до конца жизни остался глубоко народным писателем. Человек гармонического душевного склада, он воспевал красоту народного характера, красоту жизни во всем ее многообразии. «Счастлив тот, кто стремится прожить дни свои в единении с природой, в ладу с людьми», — говорил он. Всю свою долгую жизнь наблюдая и постигая людей, он сам стремился к нравственному совершенствованию, потому не случайны его слова: «Хотя бы когда-нибудь в будущем суметь бы мне подняться на более высокую ступень человечности». И, побывав еще раз в мире «Белой книги», светлой книги, хочется повторить эти слова вместе с Янисом Яунсудрабинем.

Марис Чаклайс



РАССКАЗЫ

Если входишь, в сумрак леса,
Оглянись: над полем небо,
Озарится взор твой светом,
Синевою лучезарной.

В сумрак старости войдешь ты,
Оглянись на годы детства —
Озарится сердце светом,
Лучезарной чистотою.




У НАС НА ХУТОРЕ

Хоть и похожи один на другой крестьянские хутора, а все ж, сдается мне, такого, как наш, не было во всей Верхней Курземе. И купол неба над ним был выше и облака белее, — там, за старой избой, на них покоились верхушки берез. Ни на одной крыше не видал я такого зеленого мха, как на нашей, и такой трубы из красного кирпича. Вся пунцовая, восседала она средь зеленого мха и временами пускала дым, а по вечерам, укутавшись своим же дымом, почти не показывалась. Наверху у нее выкрошилось несколько кирпичей и щербины закоптились дочерна.

Над крыльцом под стрехой насест для голубей. В зимнюю пору эти милые птицы сидели там рядком, нахохлившись, а весной, воркуя, кружили по двору — отыскивали соломины и тонкие прутики для гнезда. Спустя время над краем голубиного насеста высовывались толстые светло-желтые клювики: вывелись птенцы.

Снаружи наша изба была серая, как осиное гнездо, как серая бумага, когда вымокнет и подсохнет. Иные бревна покосились. Подле крыльца сколотили лавочку — людям посидеть или ведра сушить.

Окна в избе неодинаковые: в самых больших по шесть стекол, в самых маленьких по одному. Зато на всех окнах ставни. Похоже, их когда-то белили, а может, и нет. Стекла в некоторых окошках очень красивые, цветные, переливчатые, только трудно сквозь такие что-нибудь разглядеть.

Входная дверь сбита из трех досок. Между досками, будто черные веревки, от самой притолоки до высокого порога тянулись щели. И сверху и снизу дверь прилегала неплотно, зимой в сени надувало снегу, хотя домочадцы зорко следили, чтобы ее притворяли. Поутру, едва слетев с чердака, куры жадно клевали этого белого пришельца, спозаранку им очень хотелось пить.

Когда наружную дверь притворяли, в сенях бывало сумрачно и холодно. В углу за дверью дремали помело для печки, хлебная лопата и кочерга. Не ахти какая трудная у них работа, зато жаркая. Вот почему все эти три постояльца, обитавшие в сенях за дверью, быстро старились и приходили в негодность. Только и видишь: опять старый банный веник вконец измочалился, а ручка кочерги опять укоротилась, и вот уже в печи шуруют приделанной к ней железякой от старого колесного обода. Лопате жилось куда легче! Ноша у нее хоть и тяжелая, но прохладная, да и помело с кочергой ей дорогу разравнивали. Только бы над огнем просунуться в печь, и дело с концом. Да, лопате жилось легко, оттого она, тетеха неуклюжая, была такая ленивая. Иной раз — глаза бы на нее не глядели.

На двери в батрацкую была красивая ручка, железная, витая, как веревка, затейливо выгнутая, а над ней тоненькая клямка в виде сердечка. Вверху дверь закреплялась бечевкой, чтобы не распахивалась настежь и не оббивала бок печи.

Печь — большущая, высоченная, под потолок. Наверху умещалось всего несколько плошек, связка лука да лукошко с гороховой соломой — для охоты на тараканов.

Охотились на тараканов обычно по ночам. Дно лукошка обмазывалось тестом или размятой вареной картошкой, а сверху клали солому, чтобы усатым обжорам труднее было выбраться на волю. И тогда спокойно бери лукошко, выноси во двор да вытряхивай на снег. Всех тараканов, что не запрятались в снегу и не унес ветер, поутру склевывали созванные петухом куры. Тараканам пощады не было.

Пол в избе был глинобитный — яма на яме. В те, что побольше, наливали воду для кур. Батрацкая сразу становилась огромной, а ямки с водой поблескивали на полу, точно малые озерца.

Сбоку к печке притулилась плита, старая плита с треснувшими кругами. Они то и дело сваливались в огонь, когда с них снимали горшки. В дальний конец плиты вмурован большой котел, в котором готовили корм для скота, кипятили воду для стирки, а в праздники варили кофе или чай. Крышка котла всегда была до блеска начищена. Стоило поднять ее — и в потолок шибало паром, будто кто-то его подбрасывал из котла. Возле плиты громоздилась целая гора хвороста и щепок. Ночи напролет в ней с писком сновали мыши.

Вот какое у нас было жилье. А когда зимним воскресным днем выглянет солнышко и сквозь маленькое оконце протянет до самого пола мерцающие голубые ленты, наша просторная, чисто прибранная батрацкая, где стояли кровати, прялки, кросна, преображалась, как в сказке. Всяк, кто входил в нее, радостно всплескивал руками.

Из сеней вторая дверь вела в каморку хозяев. Когда дверь отворяли, клямка позвякивала, будто тихонько ржал жеребенок. Закуток у хозяев был совсем маленький, всего и места — для кровати да трех тяжелых стульев. У дверей небольшая печка. У окна на стене тикали часы с позеленевшей длинной цепью и циферблатом, расписанным розами. В каморке тоже был глинобитный пол, только куда ровнее и чище, чем в батрацкой, и сухой, кур сюда не пускали.

Стены были выбелены известкой, но кое-где побелка облупилась и проглядывали плетения желтоватой дранки.

Старый стол на тонких, хилых козелках понуро скособочился в сторону окна. Он был сосновый, когда-то крашен в черный цвет, потом стерся, его покрыли коричневой краской, но и она стерлась. Мягкие слои дерева впитали краску и еще оставались темно-коричневыми, а жесткие слои проступали белыми полосами, яркими, волнистыми, будто нарисованными. На столе стоял большой горшок со столетником. Разболится зуб у кого-нибудь из домочадцев или соседей и тогда у столетника исчезает один из нижних листов. Но все равно он не редел. Еще на столе стояла белая круглая солонка, всегда на одном и том же месте, будто ее там приклеили. А в солонке — крупная сыроватая соль.

Окно в комнатушке большое, подоконник и рама добела выскоблены. В окне шесть стекол, прозрачных, как воздух. Летом окно почти сплошь закрывала резная листва любистка с желтой дымкой цветов. А зимой за окном день и ночь качались его голые стебли, сухие, безжизненные, как лучины.

Вторую часть избы занимала кладовая. Она делилась на две половины. Из сеней через высокий порог сперва попадали на батрацкую половину. Тут не было на двери красивой ручки с клямкой, а только старая стертая задвижка. Хозяйскую половину отгораживала стенка с дверным проемом, но без двери.

И на хозяйской и на батрацкой половине, в самой середке, глубокие ямы для хранения свеклы, брюквы и картошки. Там же хранили и морковь. Ямы эти кое-где перекрывали досками, и тут надо было глядеть в оба: ненароком оступишься и свалишься в погреб.

У внутренней стенки — похоже серый кот урчит… Муку на хлеб мы мололи на мельнице, но грубый помол для свиней делали дома. И ячмень на солод тоже мололи сами. Бывало, перед праздником даже от соседей еще до солнышка заявлялись к нам помольщики с мешками проросшего ячменя за спиной. По осени, когда откармливали свиней, на батрацкой половине, что ни утро, слышался гул. И сквозь гул этот пробивался тоненький голос мукомолочки, ее протяжная жалобная песня. Пусть девушка была шустрая, как рыбка в реке, порывистая, как пламя в печи, здесь, у мельницы, тяжелый жернов подчинял ее своему ритму, теснил сердце многовековой печалью. И был здесь лишь однозвучный напев, лишь сумрачные тона, оттого что очень уж мало тут было света.


* * *

Двор наш порос зеленой муравой, но по ней пролегали вытоптанные белые стежки: к хозяйской клети, к тележному сараю и колодцу. Дорожка, что вела к колодцу, была самая широкая и самая белая. Тропка к хозяйской клети тоже была широкая, но не такая чистая, как остальные, с нее сворачивали на скотный двор.

Если вечером стать посреди двора, то увидишь на небе краюшку луны. Случалось видеть и полную луну, когда она огненным колобом выкатывалась из-за Давиневой горки. С южной и северной стороны горизонт скрывали крыши построек.

А если в тихий вечер встанешь посреди двора лицом к востоку и громко крикнешь, то услышишь шестикратное эхо, шесть приглушенных откликов. Первым откликалось Хорьковое болото, потом Кикеров ельник, за ним Делянка, Ритеский лес и еще, еще…

С запада эхо откликалось всего лишь раз: стена овина, точно молотом, отбивала каждое слово, каждый возглас. А бывали вечера, когда все рощицы, все леса будто накрывала крышка, и чудилось, что лишь ты один и слышишь свой голос.

Между избой и конюшней тянулся длинный штабель хвороста. Весной, когда на деревьях пробивалась листва, обрастал зеленью и хворост. Солнце высасывало из сухих веток последние, еще не застывшие навеки, капли земных соков.

Неподалеку на жирном перегное бывшей дровокольни разбили цветник. Никаких редкостных цветов в нем не было, но каждый был садовнице люб и дорог. Иные семена приносили издалека, а какой-нибудь клубень даже с литовской стороны. И когда в конце июня, к янову дню, наш садочек расцветал и поднимался вровень с невысокой изгородью, какая там была красота! Вкруг суковатых колышков вились бобы, на пышных темнолистых кустах георгинов уже виднелись бутоны, похожие на зеленые пуговицы. Тихонько покачивались высокие, в рост человека, мальвы; блекло-розовые, темно-красные, белые цветы взбирались все выше, выше, вслед за стеблем, и красовались до поздней осени, оставляя после себя будто маленькие круглые головки сыра — семена. Цвели у нас и маргаритки, и пижма, и ромашка, бархатцы, настурция, ноготки. В самом конце, у изгороди разросся куст божьего дерева и при каждом дуновении благоухал на весь двор.

Ухаживали за цветником одна или две садовницы, а оберегали его все. Субботним вечером после бани наши мужчины в белых льняных рубашках, в штанах в синюю и белую клетку, один за другим подходили к садочку, пристраивались у ограды и всласть дымили. Потом возвращались из бани девушки — как же им не глянуть на цветы! Перед отходом ко сну они, бывало, перегнутся через ограду, сорвут душистый цветок и нюхают. Да и сами-то они были как цветы, пунцовые, с влажными волосами, в легких ситцевых кофтах, будто соком налитые, — ну точь-в-точь свежие маки. Это они насадили садик, они его пропалывали. А на юрьев день садовницы эти спокойно могли уходить на другой хутор, ведь они знали; куда ни попадут, всюду будет такой цветничок, может, еще и получше нашего.

С другой стороны избы тоже был сад, огороженный жердями. Но в нем росли только деревья: четыре высокие березы; белые, стройные, они свешивали клейкие зеленые косы на крышу избы, на стенку до самых окон и еще ниже. Весной березы подсочивали, но недолго, чтобы им было не во вред. Потом в надрезы вгоняли затычки из сухого дерева.

Под березами рос ветвистый старый куст сирени. Каждый год перед троицей на нем появлялось несколько блеклых кистей. Пышно цвести он не мог, не хватало солнца. Так же чахли под березами два куста жасмина и куст махровой дикой розы. А простой шиповник все разрастался и цвел год от года пышнее.

Сад этот был невелик, самое большое — шагов пятнадцать в длину и в ширину. Четыре березы занимали почти всю его площадь. В одном углу еще уместилась кудрявая дикая яблонька, а в другом — тоненькая рябина.

Рябина перекинула ветви через забор над колодцем, будто хотела смотреться в его зеркало. Колодезный журавль всегда шоркал по ее ветвям, когда спускали и подымали ведро. Осенью ветви рябины полнились светло-красными гроздьями, и на голову того, кто торопливо вытягивал ведерко, сыпался ягодный град. Иной год, бывало, ягоды рдели до глубокой зимы. Тронутые морозом, они были отменным лакомством для ребятишек и дроздов.

За колодцем садовая изгородь спускалась довольно далеко под гору. Она отделяла двор от поля. За изгородью стояли три высокие осины и неказистая березка. Между последней осиной и березкой прилаживали толстую слегу и вешали качели. Ребятня качалась на них с утра до вечера. Качались на них и взрослые, чтобы, как говорится, летом комары не заели и чтобы вволю погорланить после тихих дней поста. Так понемногу настраивали они глотки на летнее громкоголосье.

Э-ге-гей! Девчата-соседки! У печки наседки! К нам ступайте! К нам! К нам! К нам!

В другую сторону сад тянулся уже безо всякой изгороди. Да и росли там всего три куста крыжовника с мелкими худосочными ягодами. Никто за крыжовником не ухаживал, однако каждое лето зеленушки обрывали все до единой, не дав им дозреть. Кусты эти росли у самых парников, только это и спасало их от голода: весной, когда в парниках меняли землю, комок-другой перегноя падал и на корни крыжовника. Случалось, через деревянный борт перекувыркивалась гусеница майского жука и, пребольно наколов брюшко, мигом сворачивалась серебряным колесиком, спрятав в него блестящую коричневую голову.

За парниками разрослась высокая душистая пижма. Она подставляла полуденному солнцу свои желтые подушечки, приглашая пчел посидеть на них. А у самой стены избы торопливо вытягивались стебли любистка, того, что летом и зимой кланялся под окном хозяйской комнатушки.

На восточной стороне у стены насыпали песку, положили старое бревно и устроили завалинку. Солнечным воскресным утром кто-нибудь, в одиночку или вдвоем, присаживался на завалинку погреться, а то, бывало, в праздник там собирались все домочадцы разом. И тогда лучше нашей завалинки не было на свете места.

Тут же неподалеку, напротив завалинки, были хозяйские грядки со свеклой. Потому как в стене кладовой окошек не было, земля на огороде тучнела день ото дня. Свекла крупная, ядреная, росла как на дрожжах, прямо-таки сама выпирала из земли. Над ботвой алели маки, красовались бархатные темные метелки волчьих бобов и сборчатые листья кормовой капусты с твердыми, будто деревянными, стеблями.

Со двора под горку вела дорожка, сплошь заросшая одуванчиками и подорожником, она отделяла свекольные грядки от большого огорода.

Под горушкой у самой дороги стояла развесистая кривая ива. Ее комель тонул в зарослях крапивы. От старости ветви ивы сделались до того хрупкие, что нередко отламывались сами собой, особенно в зимнюю пору. За капустными грядками выстроились в ряд еще несколько ив. Подле последней ивы была глубокая копань с неиссякаемым запасом воды. Ее называли нижним колодцем. Очень он был там к месту: весной во время поливки огородов было бы истинным мучением — таскать воду со двора.


* * *

Клети. Все они мало-помалу пристраивались друг к дружке и были под одной крышей. У самых ворот скотного двора новая клеть хозяев. К ней впритык — маленькая красивая калитка. Через калитку, обойдя клеть, можно было выйти на хозяйский капустный огород, о котором, пожалуй, и рассказывать нечего, кроме как то, что огорожен он был плетнем, а вдоль плетня рос сочный крупный щавель. У новой клети была высокая подклеть. Со стороны огорода туда мог бы подлезть и взрослый человек, только лазить под клеть ему было незачем.

Спереди с кровли спускался широкий навес над такой же ширины крыльцом. У крыльца большущий белый камень. Рядом с ним темный камень, поменьше. По таким ступеням и малый ребенок мог забраться на дощатое крыльцо и оттуда в клеть. С одного боку крыльцо снизу и до крыши наглухо забили досками, устроили там нечто вроде собачьей конуры. Положили туда мешки с соломой, и собаки наши спали прямо-таки по-царски, хотя и очень чутким сном: только успеет еврей-коробейник свернуть на наш прогон, псы уже подергивают ушами и принюхиваются.

В клети было красивее, чем в избе. И столько света проникало через маленькое оконце, что можно было читать, даже если приходилось притворять дверь, когда подымался ветер. Через это окошко виден был весь двор и крыльцо избы.

В клети был дощатый пол и крепкий потолок. А под крышей держали всевозможные лишние и не слишком нужные вещи. Внизу стояли шкапы, стол, кровати, окованный железом хозяйкин сундук с приданым. На крышке сундука голубая роза с пятью лепестками.

Шкапы коричневые, крашеные, один совсем простой, без росписи, только наверху над дверцей красные цифры: 1864. Зато у второго все углы окаймлены голубыми дужками, а на дверце в самой середке во все стороны распластался голубой цветок. Под дверцей шкапа ящик, а над дверцей — тоже голубой краской — выведены такие же цифры, что и на старинном молитвеннике: 1827.

На полу в клети лежало тяжелое пушечное ядро, гладкое, ничуть не заржавелое; бывало, если кто толкнет его ногой, весь пол громом громыхает. И тогда под клетью куры с перепугу хлопают крыльями и с отчаянным кудахтаньем пускаются наутек.

Рядом с клетью маленький сараюшко, закуток шагов пять в ширину. Порой туда заталкивали телегу, на которой готовились ехать на свадьбу или в церковь, и тогда к мучному ларю протискивались с трудом.

Дальше — батрацкая клеть. Потолка в ней не было, а просто между стропилами, поперек, наложены жерди, на них вешали разный рабочий инструмент: связки грабель, вилы, косовища. Там же лежали и пустые мотовила, пучки лучины, палки для нитченок. Косы навешивали как можно выше на стропила, только мужчины и могли дотянуться до косовища. Наверно, не одна крыса покалечила лапу, перебегая по стропилам, ведь коса всегда острая, если не попадет в женские руки.

Пол в батрацкой клети был двойной. Сперва настлали круглые бревна, потом пазы между бревнами залепили глиной, и весь пол заровняли. Но со временем глина пооббилась, появилось множество щелей, и ветер знай разгуливал из-под клети в клеть или наоборот, это уж смотря по его прихоти. Иная щель так была широка, что сквозь нее проскакивал не только зубец грабель или обмылок, но даже молоточек или катушка ниток. Тогда самому маленькому из домочадцев надо было лезть под клеть и охотиться за пропажей. Иной раз коротышке-охотнику там, в сумраке, доводилось повстречаться с пестрой пупырчатой жабой. Оба они цепенели, уставившись друг на друга, и ждали, кто первый кинется бежать. Случалось, отступала жаба, но бывало и так, что она сдаваться не желала, и тогда, обомлев от страха, отступал человек. Человек этот был я.

Вдоль стен батрацкой клети стояли сундуки, лари, шкапы и шкапчики, а между ними всевозможные кубышки, ушаты, коробы, бадейки, лоханки, кадушки, корыта, ведерки с узкими и широкими доньями, с деревянными и железными ободьями и с ручками веревочными или из дратвы.

В стенах было множество крючков и колышков. На них пристроили берда, нитченки, связки палок. На таких же крючках висели жгуты чесаного льна, связки тесемок для постол, мотки шерсти и торбы с куделью. Там же в пучках висели всяческие лекарственные травы: пижма, хвощ, тысячелистник, плаун-боронец, горечавка, — да разве их все упомнишь…

Под стропилами на веревках висели обструганные палочки — вешалки для праздничной одежды. То тут, то там на них пестрели вороха полосатых женских юбок. А были и вовсе бедные вешалки, на которых в ожидании осени томились по три-четыре латаных мешка. Посреди клети на чурбачках и чурках лежали разного размера и разного содержимого мешки и торбы. Осенью они заполняли почти всю клеть. Тогда-то наши женщины бывали куда как смекалисты насчет готовки — только и бегали с полными передниками из клети в избу, не то что среди лета.

Подле батрацкой клети был хозяйский амбар. Там, в обширных закромах, сколоченных разом с амбаром, держали только зерно. Для каждого злака — свои закрома. А в закрома с рожью клали свиной окорок. Не раз, бывало, еврей-торговец приедет за рожью, запустит туда руку, да и угодит пальцами в свиное сало. Тут он как передернется и давай вытирать руку о стенку, а потом о свой заношенный до блеска долгополый лапсердак. И еще обмывал руку водой.

Амбар выстроили в богатые урожайные годы, и закромов понаделали слишком много. Потом никогда не удавалось наполнить их зерном. В некоторых держали льняную полову или вытрепанный и связанный для продажи лен. Конопля, бобы и горох хранились в особых ящиках.

У амбара и батрацкой клети такое же крыльцо, как и в хозяйской новой клети. И с боков вделаны две опоры. Они служили коновязью, когда случалось заехать гостю или еврею-торговцу из тех, что побогаче. Вместо ступенек и здесь тоже лежали большие гладкие камни. На них удобно было выколачивать одежду.

Дальше стоял большой тележный сарай. Он был еще новее хозяйской клети. Там тоже был настлан пол и на одной половине — крепко сколоченная поветь. Летом на поветь ставили сани и дровни. Зимой — закладывали тяжелые рамы и даже колеса. Какими жалкими выглядели тогда внизу прислоненные стоймя к задней стенке тележные кузова с обляпанными грязью задками. Но бывали случаи, что под самое рождество колеса приходилось скатывать с повети. То-то телеги гордились! Они сознавали свое превосходство! Летом на троицу саням небось никогда не доводилось ездить до самой церкви.

В сарае на повети хранилось еще множество нужных в хозяйстве вещей: доски, планки, лемеха, оглобли, колесные ободья. Многое из всего этого добра валялось там еще со времени постройки сарая или задолго до того годами лежало в овине или еще где-нибудь под стрехой.

Из маленького застекленного оконца в северной стене сарая виден был хозяйский огород, где росла капуста, за огородом — выгон, а еще дальше — крыши соседнего хутора.

В углу лежал ворох гороховины, которую стелили в сани, когда ездили в гости, или набивали ею мешок на сиденье, потому что она мягче соломы и не так быстро слеживается.

Неподалеку от оконца в полу зияла дыра. В нее сметали навоз. Ведь лошадей обычно запрягали тут, в сарае, а у лошади, как известно, дурная повадка: только поставишь в оглобли — тотчас поднимет хвост. Выметенный в дыру навоз уносило потоком дождевой воды на хозяйский огород, потому что от колодца по всему двору и дальше, как раз под дырой в полу сарая, пролегала канавка. В нее стекала со двора вся вода. Под сараем во время дождя можно было преспокойно спрятаться, сидя или стоя на коленках любоваться большущими пузырями, что уносила с собой мутная речушка, а то можно было и меленку поставить и что-нибудь молоть-перемалывать в свое удовольствие. Но как только дождь унимался, речка исчезала, и на земле поблескивала лишь извилистая дорожка.

Ворота сарая были двойные, раскрывались наружу и вовнутрь. Снаружи они были украшены ромбами, выложенными из планочек. Глянешь издали на закрытые ворота — точь-в-точь шестерка бубен. Такой на них был узор.

Впритык к сараю лепился низенький сараюшко: батрацкая пунька с высоким порогом, совсем пустая, с дырявой крышей. Но когда летом дыры затыкали сеном, то внизу у подножия копенки можно было сладко спать. Рядом с пуней — последняя постройка в длинном ряду — стоял небольшой батрацкий хлев, с таким же, как у пуньки, высоким порогом. Когда навоз из хлева убирали, коровы задевали брюхом о высокий порог, поэтому им приходилось через него перескакивать. Так же с подскоком выходили на волю и возвращались в хлев овцы, покуда опять не наберется навоз.

Подле самого угла хлева росла белая березка. Ее корни доползали до прогона, и, хотя им там крепко доставалось от колес и копыт, дерево быстро росло, и верхушка его уже поднималась над крышей пуни, а ветви, казалось, вот-вот соединятся с ветками осины по другую сторону прогона.

Для того чтобы попасть в конюшню, надо было повернуть вспять и, минуя весь ряд строений, слова подойти к хозяйской клети. Там, рядом с огородной калиткой, были большие тесовые ворота, заляпанные понизу навозом и грязью. Через эти ворота сперва попадали на скотный двор, просторный четырехугольник, огороженный с двух сторон жердяной изгородью, такой частой, что и курице не пролезть. Две другие стороны скотного двора составляли конюшня и хозяйский хлев. Вход в конюшню был с дальнего конца; над коричневыми крашеными воротами поблескивала красная жестяная дощечка. У входа стояла приставная лесенка, по которой поднимались на сеновал за сеном или за соломой для подстилки.

Над каждой кормушкой в потолке было отверстие, поэтому задавать корм лошадям было проще простого: полезай наверх да сбрось сена, сколько понадобится.

А посреди конюшни в потолке зиял очень большой проем. В него скидывали солому на подстилку прямо в овечий закут. Овцы всякий раз с перепугу шарахались в стороны, чуть стенку не прошибали.

В конюшне было четыре стойла, но лошадей всего три: две гнедых рабочих, третья — жеребенок, черная ладная кобылка, которая, всем на диво, со временем поседела. Четвертое стойло предназначалось для лошади приезжего гостя или торговца.

В конюшне у входа стояли две старые бочки. Должно быть, из-под водки или пива, а то и керосина. В одной из них держали чистую воду, в другой — мучное пойло. В этой бочке всегда мокла длинная веселка, которой, прежде чем зачерпывать, сперва пойло как следует перемешивали. Наполняли бочки водой под вечер, как только начнет смеркаться,

К стене конюшни примыкал небольшой хлев. Тут держали телят, свиней, поросят. Посреди хлева оставалось вдоволь свободного места, зимой девушки тут стирали белье, а телята сквозь щели загородки пялили на прачек свои большие спокойные глаза. Но если девушки, колотя белье вальком, поворачивались так, что мыльные брызги попадали зрителям в глаза, телята принимались чихать, отступали подальше и приходили обратно, только когда прачки снова склонялись над лоханью.

Поросята были не такими любопытными. Потычутся пятачками в щель, малость повизжат, но, уразумев, что съестным от этого не разживешься, принимаются сами рыться в соломе, задравши хвосты колечками и сердито похрюкивая.

В углу двора, к которому сходились оба ряда хозяйственных построек, стоял большой сенной сарай. Там держали сено для всей скотины. Целую гору! Но к весне гора оседала и помаленьку таяла, как снег.

Дальше был коровник. Самый красивый из наших хлевов. Чем ниже оседала в сарае гора сена, чем больше соломы убывало на повети в конюшне, тем выше поднимался в коровнике пласт навоза. К весне Пеструха, стоявшая у самого входа, могла чесать шею о притолоку. И тогда в хлеву наводили порядок, навоз разравнивали, большую часть вывозили, а там, глядишь, и до лета оставалось недолго терпеть.

По утрам в хлеву от едкой вони дух захватывало. У коров слезились глаза, и от этих огромных круглых глаз до самой шеи сбегали темные полоски.

Ласточкины гнезда на балконах под кровлей опускались так низко, что хоть за клюв бери белогрудых птенцов, когда они выглядывали из гнезда. Людей они вовсе не боялись, до того к ним привыкли.

Но как только навоз выгребали, кровля разом подымалась. Привязь нужно было крепить на нижнюю проушину. Весь коровник становился огромный, а коровы в нем казались маленькими, прямо как букашки. И тогда эхо в хлеву бывало такое гулкое, — скажешь погромче слово — оно будто само себя заглатывает. А щебетуньи-ласточки сновали высоко-высоко под крышей. Теперь им там было одиноко.


* * *

Вот какой был наш хутор.

В этих бревенчатых хибарах и за их порогом проходило мое детство, и я бывал там по-детски счастлив, а порою так же по-детски несчастлив. И все же давние мои несчастья ныне мне видятся счастьем: многое стерли годы, многое восполнила память. Отрадно вспоминать всех тех людей, кого я видел вокруг себя, кто перемолвился со мной хоть словом. Вспоминаю и глянцево-черных скворцов, и призывный их свист: они звали поднять глаза к синему небу. Там они покачивались на ветке березы, средь розовых сережек.

А вокруг нашего хутора раскинулись поля, рощи, леса, холмы, и все манило, звало меня. Зимой, когда я в сумерки, босиком, выбегал во двор, я слышал на болоте скрип полозьев; летом — голосистую перекличку петухов, крики куликов, чибисов.

Будь же вовеки благословен, серый песок, мягкими ладонями ласкавший мои босые ноги! Будьте вовеки благословенны, милые сердцу люди, что не раз направляли шаги мои и помыслы к добру! Будьте благословенны, ветхие лачуги, где некогда обретал я кров и тепло!



ХРОМОЙ ЮРК

Две добродетели перенял я от хромого Юрка: неприхотливость и беспечность. Быть может, и толика упрямства, которую я сохранил по сей день, тоже досталась мне в наследство от покойного друга. Если так, то я должен от души поблагодарить его.

Хромой Юрк пришел к нам из другой волости. Кажется, из Залвиетской. Родных у него не осталось, был он один как перст. Для своих семидесяти лет да при такой хромоте Юрк был крепкий и подвижный, хоть и числился в волостных калеках, которых хозяева из жалости пускали на хутор и потом прогоняли, если от них не было никакой пользы. Хромой Юрк получал от своей волости ежегодно несколько мер зерна. Оно-то и притягивало хозяев, словно магнит. Почему? А потому, что старик пока еще с любой работой справлялся и взамен ничего у хозяина не требовал, кроме кой-какой одежонки да самой малости покупного табачку, который добавлял в смесь чабреца с сенной трухой.

Правая нога у Юрка была калечная, толстая в щиколотке и кривая. При ходьбе он вовсе не мог ступить на пятку. Когда Юрк пришел к нам на хутор, я все удивлялся, отчего это он ходит не как все люди, и не раз, когда мы с ним вместе куда-нибудь отправлялись, я норовил тоже выгнуть ногу, как он, и ступать только на пальцы. Я этим даже как бы хвастался, пуще всего при зрителях. Эка невидаль, я, мол, тоже так умею!

Однажды Юрк заметил это да как гаркнет:

— Хватит дурить!

«С чего бы он так осерчал?» — удивился я.

— Беды захотел? — сказал Юрк. — Думаешь, нищему калеке легко на свете живется? Здоровый играючи ту работу сделает, над которой я надрываюсь.

— Да разве ты нищий?

— А кто, по-твоему? Богатей, что ли? У кого руки-ноги калечные, тот нищий.

— А почему у тебя нога калечная?

Я был маленький, несмышленый, но с Юрком, который со взрослыми в разговоры не вступал, мы много времени проводили вместе, и он делился со мной, как с разумным человеком, — понимал я, что он говорит, или не понимал.

— Почему калечная? — переспросил Юрк. — Потому как поломана. Был я чуток постарше тебя, когда отец…

— Неужто у тебя, у такого старика, есть отец?

— Эх ты, чудо-юдо! Да бывает ли человек без отца?

— Отец бывает у ребятишек, — доказывал я. — А твой где?

— Где? Нынче он важный барин. Взял в аренду Сальский погост. — Юрк громко рассмеялся, а потом стал рассказывать: — Ну, а в те времена мой отец был в Лучах батраком. Как-то раз пошел он пахать, а меня усадил на конягу, чтобы я до поля верхом доехал. Сам он соху нес и шел следом. Конь был смирный, но у канавы заупрямился, отец и наддай ему мотком вожжей. Конь как шарахнется, я не успел за гриву уцепиться и свалился. Хотел было вскочить, из канавы вылезти, и опять повалился: нога отказала.

— А отец что?

— Думаешь, подбежал: «Сынок, что с тобой?» Еще чего! Он меня вожжой угостил за то, что ездить не умею. Взял лошадь да в поле. А я остался в канаве, у обочины. С места не сдвинуться, нога разбухла — бревно бревном. Лежу, видно мне, как отец под горушкой пашет, но в мою сторону даже не глянет, а кричать боюсь. Только когда батрачка принесла полдник, сказал ей про свою беду, и меня отнесли домой.

— Кто тебя отнес?

— Отец и отнес. Пусть будет ему земля пухом. Взял на закорки и притащил домой.

— Тогда ты и сделался нищим калекой?

— Я долго провалялся, а когда встал, уж больше не мог бегать, как все ребята. На другое лето отдали меня в Вилцани свиней пасти. Нога еще сильно болела, но вприскочку я передвигался споро.

Стар был Юрк и легкой жизни не знал, но сохранил на удивленно веселый нрав. Проявлялось это всякий раз, когда на дворе собирались дети. Сидит, бывало, Юрк у ворот тележного сарая и по-всякому над ними подшучивает. Увидит, скажем, что кто-нибудь морковку или брюкву грызет, и непременно спросит:

— А мне дашь?

Все знают, что Юрк от угощений отказывается, но сказать «нет» нельзя.

— Дам!

— Молодец! А сказал бы «не дам», так враз бы с тебя шкуру содрал, как с хорька, и закинул бы на крышу амбара, пускай сохнет, покуда коробейник не заявится. На понюшку табаку, может, и сменял бы.

Ребята хохочут-заливаются.

Но тут мальчонка, вздумав похвастаться своей смелостью, изготовится к прыжку и выпаливает:

— Не дам!

Юрк подскакивает, будто на пружине. Никогда он за нами не гонялся, но мы все равно мигом разлетались в разные стороны, как мухи.

— Стой! — кричал Юрк. — Сперва подойди, дай пощупать, какая она у тебя, шкуренка, крепкая или нет. Может, и не стоит зазря трудиться.

И Юрк, посмеявшись всласть, опять садился на место и принимался лечить свои потрескавшиеся, корявые руки. Это было его обычное занятие.

Мне думается, мы с Юрком были настоящие друзья. Нас постоянно видели вместе в поле и дома. И не припомню, чтобы хоть раз мы поссорились. Правда, он часто меня обманывал, но эти его розыгрыши бывали такие увлекательные, что я никогда на него не обижался. Так, зимою он обещался в полночь свести меня в овин посмотреть, как там под стрехой дюжина хорьков танцует «кудриль». Но проснуться в полночь мне надо было самому. Таков был уговор. Кто ж виноват, что я эдакий соня и никак не могу вовремя встать?

Весной, только над прудами закружили утки, Юрк меня спросил:

— Ну, когда пойдем за яйцами?

— За какими яйцами?

— Будто не знаешь! Я же в прошлое воскресенье все болото обошел, всех как есть уток собрал, посадил под ивовый куст да прутьями огородил, пускай несутся. Только бы драку не затеяли. Яйца передавят!

До чего же интересно! Я без конца снаряжался на пруд, но нам никак не удавалось вырваться. Все какая-нибудь помеха.

Ну, а летом, в ягодную пору, Юрк взял как-то два мешка и сито и стоит посреди сарая в раздумье.

— Куда собрался? — спрашиваю я.

— Да вот не знаю, куда лучше податься: то ли на Кикерову, то ли на Заячью вырубку. Где пней больше.

— Пней? На что тебе пни?

— На что пни! Нынче шел вырубкой, а там вокруг пней земляники — тьма! Дай, думаю, схожу туда потихоньку. Возьму сито — ситом сподручней в мешки ссыпать, а потом Гнедого запрягу, да и повезу на телеге.

Ах, как славно! Но только я собрался пойти с ним вместе, как Юрк поставил сито в угол, кинул мешки и сказал, что не станет он каждого ребятенка таскать на ягодные места. Еще, говорит, объемся и ноги протяну; потом его же винить будут.

Частенько Юрк посиживал в воротах сарая в полдень, когда ему не спалось, и плел или чинил лапти. От постол, говорил он, у него ноги преют. А лапти еще и тем хороши — обуешь и носи спокойно, не жалко, лыко дешевое. Хозяин не попрекнет, что много обувки снашиваешь. Опять же, лапти куда чище постол. Вонючую коровью шкуру разве сравнишь с душистым липовым лыком? Ни в жизнь.

Подле Юрка и для меня находилось занятие. Мне перепадали обрывки лыка, и я из них что-нибудь мастерил. И языки у нас все время работали без устали. Правда, разговор наш по большей части состоял из отрывистых присказок, говоренных без счета, но всякий раз казавшихся мне новыми. Сидим мы в воротах сарая, слышим — где-то курица кудахчет. Я точно знаю, что сейчас скажет Юрк, и жду. Ну вот! Юрк подымает голову и тонким голосом кричит, будто за курицей гонится:

— Цып! Цып-цып! Цыпка ястреба пришиб!

А когда я ему что-нибудь рассказывал, Юрк головой качал:

— Эх, Янка, Янка! Больно долог у тебя язык!

И эту шутку я сотни раз слышал, но мне всегда хотелось услышать ее снова. Я смеялся, трогал язык пальцем и отвечал:

— А вот и нет!

После чего Юрк приступал к рассказу про пастушонка.

Было это в Залвиетской волости, давным-давно. Пастушонок тот был пустомеля, и звали его, как и меня, Янка. Однажды волк задрал овцу и потащил ее в лес. Пастух кричать, — сколько ни звал на помощь, никто не пришел. Вечером хозяин спрашивает пастуха:

— Янка, ты на пастбище кричал?

А пастушонок ему в ответ:

— Знамо, кричал, коли не молчал!

— Уж не случилось ли чего?

— Знамо, случилось!

— Неужто волк овцу уволок?

— Знамо, уволок, коли не приволок!

— Что ж ты следом не побежал?

— Знамо, следом, коли не наперед!

Вздохнул хозяин и говорит:

— Эх, Янка, Янка, — больно долог у тебя язык.

— Знамо, долог, коли не короток. Так и висел, когда овцу волок.

Вот и все.

Другой раз, как подойду к Юрку, заведет он песенку про прусских котов, да так быстро, скороговоркой, что слов не разберешь:

В пастухи отец отдал,
Я из дому убежал,
Я до моря доскакал
Да шубейку там латал.
Из неметчины туда
Прибежали два кота,
Заурчали, зафырчали,
Хвать заплатку — и удрали.
Я за ними во весь дух
Да и в море — бух!
Там девицы кашу варят
В желтом медном чугунке,
Я прошу их: «Дайте каши
Хоть попробовать чуток!»
Шлеп да хлоп! Ай, угостили —
Поварешкой по губам.[2 - Все стихи даны в переводе Н. Бать.]

— Какая хорошая песенка! — восхищался я. А Юрк уже другую завел:

Я Гнедого запрягаю,
В Диенасмуйжу поспешаю.
На пути литвина встретил,
Поздоровался я с ним.
Поздоровался с литвином —
Он со зла позеленел.
Повязал литвину руки,
Прямо к барину привез.
В Диенасмуйже господа
Присудили без суда:
Наточи, литвин, ты ножик —
Резать старую козу,
Нажилась она на свете,
Пришло время помирать.
Тебе — мясо, а нам — шкуру,
А из пленок — картузы.

Ни одного мотива Юрк до конца правильно спеть не умел. Бывало, затянет какую-то песню, вроде бы псалом, но тут же перейдет на другое, оборвет и опять другое начнет, без начала, без конца…

В церковь Юрк не ходил. Стану его укорять, он оправдывается:

— На что им там сдался такой калека? Я богу зла не делаю, пускай и он меня не трогает.

Но все же как-то раз Юрк принарядился и вместе со всеми поехал в церковь причащаться. Это хозяин его уговорил. Юрк и сам знал, что ехать надо: кто семь лет не причащался, того пастор не позволит хоронить на кладбище.

Как сейчас помню, Юрк обул хозяиновы сапоги, надел хозяинов костюм, на голову нахлобучил новый картуз. И как он сразу помолодел!

Когда они уезжали, я вышел посмотреть. Юрк, потупившись, сидел спереди на доске в повозке вместе с хозяевами. В парадном платье он чувствовал себя очень стесненно и, воротившись из церкви, тотчас переоделся. И опять стал прежним старым Юрком. И опять можно было с ним посидеть, поболтать, пошутить, как в обычный воскресный день.

Летом свой досуг Юрк почти всегда проводил в сарае. Если что-то мастерил, то ворота держал открытыми, а когда ложился спать, то прикрывал их. Зимою он спал в доме на полу у плиты. Каждое утро он уносил в сарай свой соломенный тюфяк, а вечером опять приносил, клал на пол и ложился спать. Ни одеяла у него, ни подушки. Скинет пиджачишко, прикроет ноги и так спит. Подле плиты не замерзнешь, того гляди, обожжешься. Мы слышали не раз, как он охал спросонья, хотя кто знает, может, и не потому он охал: вокруг почки всю ночь, будто раки, шептались тараканы, а мыши перебегали по нему из кучи хвороста на край плиты в поисках крошек. Юрк мог бы устроить себе постель куда лучше, хозяйка давала ему одеяло, обещалась дать и мешок с сеном под голову вместо подушки, но Юрк отказался наотрез.

С великим трудом уговорили его раз в месяц надевать чистую белую рубаху.

— Неужто я в ней стану краше? — препирался Юрк, отпихивая рубаху от себя подальше.

— Не краше, а чище, — отвечала хозяйка.

— Чище! — презрительно усмехнулся Юрк. — Что я — грязней других? Кто медведю в лесу баню топит? Кто волку подносит белую рубаху?

— Так то звери, Иоргис. А все ж и звери весной шубу меняют.

— Оно верно, — согласился Юрк и засмеялся, но рубаху все не брал. Тогда хозяйка положила рубаху на пол подле его сенника, потому что в его шкапчик — прогнившее бревно в стене — рубаха не влезала.

Дня через два-три Юрк все же сменил рубаху и ходил, туго подпоясав верхнюю одежку, чтобы никто не заметил никаких новшеств в его костюме.

В холода старого Юрка никак нельзя было уговорить надеть шейный платок или шарф. Бывало, зимой ударит лютый мороз — высунешь голову из сеней, прямо-таки нос отрывает, а старый Юрк расхаживает с голой шеей. Не надевал он платка из соображений сугубо эстетических. С такой обмоткой сраму не оберешься! Чего доброго, коробейник заявится, обсмеет: «Ой, Юркес, что с твоя шея? Прямо как откормленный бык!» — и Юрк, усмехаясь, ковылял к крыльцу с голой шеей, будто на дворе летняя жара.

То же было и с угощением. Пекут ли пироги на праздник либо заколют кабана и испекут каравай со свиной кровью, Юрка ни за что не заставить отведать хоть кусочек. Нет, не для него, бедняка, барские разносолы. И тогда дружеская рука моя становилась посредником. Хозяйка давала Юркову долю мне, я бежал к нему, живо совал гостинец ему на колени, садился рядышком и принимался уплетать свою горбушку, которой наделила меня хозяйка.

— Где же ты такую штуковину отхватил? — спрашивал меня Юрк, хотя отлично знал, откуда у меня хлеб.

Он отламывал от теплого духмяного колоба и клал в рот.

Радость-то какая! Я тотчас бежал к хозяйке и уведомлял ее, что Юрк хлеб взял и уже ест.

Юрк ел все, кроме рыбы и раков. Он даже смотреть на них не хотел. Как-то весной Скрабаниха принесла нам целую торбу плотвы, мы ели — пальчики облизывали, а Юрк даже в дом не заходил.

— Я этой погани, слава тебе господи, ни разу в рот не брал и не возьму, — говаривал он.

Но за общим столом Юрк, против обыкновения, никакой воздержанности не проявлял. Займет, бывало, весь край стола, а кашу зачерпывает из общей миски такими полными ложками, что по столу растекаются ручейки. Если остальные домочадцы выказывали недовольство, он очень сердился, швырял ложку, вытирал стол рукавом или шапкой и ковылял к двери:

— Ишь, чистюли!

От бани до бани Юрк не мыл ни лица, ни рук. К счастью, хозяин наш был кузнец, при такой грязной работе баню у нас топили часто. И уж тогда Юрк устраивал себе настоящее очищение. Забьется в угол, возьмет ведро крутого кипятку и давай намываться. Никто в его ведерко руку сунуть не мог, до того горяча была вода. А Юрк преспокойно лил ее себе на голову, на плечи и охлестывался веником. Потом забирался в самый угол и начинал бриться. Все удивлялись: как это он умудряется без зеркальца и без мыла? Хозяин предлагал ему обмылок, но Юрк отказывался наотрез:

— Не стану я вареной падалью чистое тело марать.

Случалось, Юрк дня на два, на три пропадал. Я искал его повсюду — нет его, как сквозь землю провалился! Но вскоре из разговоров взрослых я узнавал, что Юрк запил и околачивается в корчме. Так уж повелось у него: несколько раз в год запивать. Во хмелю Юрк терял и робость свою, и стыд. Денег у него не было, но страсть к спиртному побеждала его и лишала всякого достоинства. Стоило старику раздобыть первые две-три чарочки, как потом он уже не стыдился подходить и к незнакомому человеку; приложится к руке и молча смотрит на него воспаленными глазами, ну прямо голодный пес.

Если пришлый гость не понимал, чего ждет от него Юрк, то корчмарь объяснял, в чем дело, и тот великодушно раскошеливался. Но часто в корчму заезжали знакомые хозяева, которым Юрк вызывался постеречь лошадь, после чего следовало щедрое угощение. Так, в сплошном дурмане проходило два, три, а то и четыре дня. Домой Юрк обычно возвращался поздно вечером либо под утро, до солнышка.

— Собаки лают, надо быть, Юрк идет? — бормочет спросонья кто-нибудь из домочадцев, переворачиваясь на другой бок.

Так и есть! Наутро вижу: ворота в сарай не заперты на засов. Юрк уже на ногах, берется за работу, а завтракать не идет.

— Не заслужил, — смущенно говорит он.

Корчму Юрк никогда не поминал, даже в разговорах со мной, ни единым словечком, будто позабывал о ней начисто. А может, тешился мыслями о ней втайне, как о самом сокровенном, о чем ни с кем делиться не положено? Как знать?

Зимой по воскресеньям Юрк сидел за большим хозяйским столом и скучал. Я подходил к нему, просил что-нибудь показать или рассказать, и он показывал, как пляшут ножи, как на лучинках можно играть, будто на клавишах: прижми один конец к столу, а по другому постукивай. Однажды он поспорил со мной, что сумеет метнуть ножик от дальней стены до двери так, что тот в нее вонзится.

— Посмотрим, посмотрим, — не верил я.

Приготовления были долгими и очень интересными. Юрк принес гороховой соломы, подвязал к черенку ножа, получилось у него нечто вроде стрелы с хвостом.

Юрк метнул нож. Фьють! Кончик ножа впился точнехонько посередке, в среднюю доску.

Уговор был: кто проспорит, того оттрепать за волосы: Пришлось мне подставлять голову. Юрк шарил-шарил корявыми пальцами по моей коротко стриженной голове, но ухватить меня за волосы так и не сумел.

В последний раз привелось нам встретиться, когда я уже был взрослым парнем, а Юрк лежал в белом еловом гробу.

Голова моего друга покоилась на маленькой, набитой стружками подушке — впервые за всю его жизнь. В руке он держал носовой платок — тоже, верно, впервые. Хозяйка обрядила его в белую рубаху и шею повязала белым платком. Теперь уж он не мог ей противиться. Долго стоял я у гроба, вглядываясь в лицо покойного. Маска беспечности больше не скрывала его, и я видел лишь боль и скорбь, неизгладимые следы долгой горемычной жизни.



ПЕЧКА

Есть народная загадка: «Стара-стара матушка, а кто мимо пройдет, тот погладит».

Матушка эта — печь.

Посмотришь — ну чего в ней такого, закопченная каменная громадина. Но зимой, в холодные темные дни, когда с утра до вечера и с вечера до утра торчишь в низкой избе, полной всевозможных — горьких и кислых — запахов, а вдоль ветхих стен гуляет ледяной ветер, вот тогда-то норовишь почаще притулиться к этой каменной громадине да погладить ее. И сознаешь, что она и есть сердце всего дома, можно сказать, его душа.

С детских лет я так свыкся с ней, что и ныне, как войду в незнакомый дом, глаза мои сами собой ищут печь, а рука тянется ее погладить. И если в зимнюю пору печь холодная, меня тотчас пробирает дрожь, и весь дом покажется немил. Если же рука ощутит ласковое тепло, то камин словно бы оживают, а вместе с ними и весь дом.

Печка занимала у нас четвертую часть всей батрацкой. С одного бока к ней примыкала плита о трех конфорках, с большим вмурованным котлом, а с другого бока, близ двери, стояла скамья, на которой сушили ведра. На ней же, бывало, спали евреи-коробейники; а случалось заночевать у нас под рождество, бормотали молитвы и прилепляли на выступ кирпичной кладки свечку. На печи хранилось то, чему надлежало быть в сухом место, а вокруг печи тянулись веревки: ночью на них сохли носки, рукавицы, а весной и осенью разная одежда покрупнее.

Когда пекли хлеб — это было важное событие. Как трещали, как щелкали в ночи сухие еловые дрова — любо-дорого послушать. Поначалу пламя вьется вокруг черных поленьев, словно бы ускользая куда-то мимо, но чуть погодя уже вгрызается в них, оставляет красные рубцы. Глядишь, вот уже на своде замерцали-замельтешили звездочки. Я тяну руки к огню и грею, но вскоре приходится удирать к боковой стенке. Из устья печи валит такой жар, что чудится: подойдешь поближе — ресницы опалит. Но женщины наши куда как ловко орудуют кочергой и метелкой: раз-два — и выгребут угли в горнушку, только платок чуть сдвинут на глаза. А я в сторонке стою наготове с кастрюлей в руках и обливаю угли водой. Они вмиг чернеют. Только плеснешь воды, над горнушкой взовьется облако пара, и наша батрацкая превратится в заправскую баню.

Теперь надо сажать в печь хлебы. Первым делом лопату устилают кленовыми листьями, потом берут из квашни большой кусок теста, кладут его на лопату, а уж потом, смочив руки водой, оглаживают бесформенный ком и превращают его в ладный продолговатый каравай. По бокам каравая, чтобы не трескалась корка, прокладывают пальцами глубокие бороздки, а наверху посередке рисуют крест. Хлеб за хлебом исчезают в печи. Квашня пустеет. Потом печь прикрывают заслонкой. Пепел, тлеющую золу сметают в подпечек. Остается глянуть на часы, чтобы знать, когда придет пора вынимать хлеб.

Вскоре весь дом полнится запахом пекущегося хлеба. Я вдыхал его и думал о теплой горбушке, которой меня сейчас угостят, потому что свежий, только что вынутый из печи хлеб всем полагалось попробовать, кем бы ни был хлебопек — другом твоим или недругом.

Глубокой зимой в трескучий мороз печь приходилось топить каждый день. Катрэ рубила хворост и охапку за охапкой носила в дом. Облипшие снегом ветки шипели и свистели, но, раскалившись, вспыхивали жарким светлым пламенем. В печь ставили чугунный котел. В нем варили щи. В котле бурлило, клокотало, с его раскаленных боков к середке стягивались пряди пара. Если не варили щи, то на том же месте жарили картошку. В печке всегда готовили что-нибудь вкусное.

Но самое большое наслаждение было для меня залезть в теплую печь и немножко там понежиться. Блаженство, которое я испытывал, невозможно описать. Ведь всю зиму я маялся на холодном земляном полу, руки-ноги у меня деревенели, я с трудом шевелил пальцами, и только когда сморкался, обнаруживал, что, пожалуй, кончик носа еще холоднее их.

Сколько раз, бывало, я, совсем закоченевший, залезал в печь, как только она чуть поостынет, и сразу переселялся в другой мир. Влезу в печь и тотчас поворачиваюсь лицом к шестку — очень уж я боялся дымохода — и оглядываю всю батрацкую: вот в шубейках сидят мать и бабушка, вон за прялкой Лиза, на руках у нее варежки с дырками для пальцев. А мне теперь все нипочем! Я теперь такой гибкий, ей-ей, сгодился бы дедушке вместо вязка в телеге — до того я распарился. Могла ли родная матушка меня так согреть?

Вот отчего и по сей день, когда я вхожу в чужой дом, глаза мои ищут печь, а рука тянется ее погладить.



СУББОТНИЙ ВЕЧЕР

Отрадно вспоминать те часы, когда женские хлопоты, тяжкий труд сменялись веселой беготней из дома в клеть, а из клети в дом с белым сверточком под мышкой. И какой приятной работой казалась тогда уборка двора! Он опять зеленел, словно только что омытый дождем, истоптанные дорожки, прогон белели, будто их посыпали мелом. Я бегал с граблями от одной кучи мусора к другой, сгребая солому и сор, в глубоком убеждении, что без меня никто бы с этим не справился и только благодаря мио двор стал такой чистый.

Отрадно вспоминать, как в седых сумерках по луговой тропе, что вела от бани к дому, неспешно ступали белые фигуры. С румяными лицами, в чистой одежде, с маленькими узелками под мышкой — это мужчины несли свои рубахи, впитавшие трудовой пот целой недели. Каждый нес мокрый растрепанный веник. Мужчины шагали по тропке и степенно переговаривались.

Спустя какое-то время той же тропкой возвращались женщины, высоко подоткнув подолы чистых юбок, чтобы уберечь их от мокрого песка и росной травы. Бабушка моя всегда шла одна и что-то бормотала себе под нос. Это она шептала молитву.

Отрадно вспоминать субботние вечера, когда после бани все домочадцы собирались за большим столом ужинать. В окошко заглядывала бледная заря. Сумрак окутывал миску с пахтой и проворно сновавшие ложки. Ни единый посторонний звук не нарушал их мерного перестука. Лишь тихим говором да звоном ложек о край глиняной миски полнился этот теплый вечер. Пес, тихий и смирный, сидел под столом, положив морду на колени хозяина, и терпеливо ждал куска хлеба. Только когда хозяин называл собаку по имени или гладил, лохматый хвост пса слегка подметал пол. Пес отлично понимал, что это субботний вечер, потому что в другие вечера все куда-то торопились, а хозяин выгонял его за дверь.

После ужина мы сиживали на крыльце клети. Мать кутались в тяжелый серый платок. Одним его концом она укутывала меня и крепко прижимала к себе. Нам с ней было тепло, и она говорила, что это я ее грею. Тогда я укрывался с головой и жарко дышал ей под мышку. На камне перед клетью сидел мой дядя и играл на гармошке. Подле него на траве пристраивался и наш пес Вактынь. Песни дядя играл печальные, и Вактынь ему подвывал. Одна за другой в небе нажигались звезды. Когда гармоника умолкала, мы слышали далекое пение. Это литовцы протяжно пели свои песни. Они пели на два голоса, очень звонко. Послушав их еще немного, мы уходили спать.

Хорошо вспоминать и те субботние вечера, когда лютовал мороз, да так, что на болоте гулко лопался лед, а стены и заборы трещали и щелкали.

Мы возвращаемся из бани домой. Еще светло от вечерней зари, но в небе уже светит луна. Под столбами изгороди на прогоне лежат легкие тени. Втянув голову в плечи, мы идем быстро, мороз щиплет голые ноги в деревянных башмаках, в носу при каждом вдохе колет ледяными иголками. В избе горит лампадка или самодельная свечка. Иной раз зажигали и лучину.

Пока женщины парились в бане, мужчины скоблили бороду, причесывались, набивали трубки. А когда наконец все собирались в дому, подавали ужин. После ужина взрослые беседовали о том о сем, а я полеживал в постели, грелся и глядел на них во все глаза.

После жаркой бани всем хотелось пить. Тогда бабушка шла в кладовую и приносила кочан, а то и два кочана свежезаквашенной капусты. Она щедро наделяла каждого, и мы хрустко грызли капустные листы, высасывали кисло-сладкий сок да пальчики облизывали. В миске бывало вдоволь соку, и мы его со смаком пили. Это было наше вино. Потом из дому выгоняли собак и дверь в сенях запирали на засов.

Мы с матерью садились в постели и шептали молитву. И всякий раз я был уверен, что это сам господь прикрывает мне глаза рукой и тихонько гладит по голове. Я открываю глаза, чтобы на него посмотреть. Никого. Темень. Только окна белеют, как листы бумаги. Слышится сонное посапывание. За печкой в куче хвороста шуршат мыши.

И тогда наплывала дрема, волна за волной, швыряла в глаза мне горсть радужных крестиков, золотистых хвоинок, будто с узорной рукавички. И я словно бы плавно погружался в теплую воду и исчезал из этого мира.

Отрадно вспоминать те часы, когда завершался недельный круг трудов и забот, когда на краткий миг человека обнимало лишь ночное небо с луной и бесчисленными звездами и, засыпая, он ощущал вокруг себя вечность — ее тугое серебряное кольцо.



ЦЫГАНЕ

Летней порой в рощице или на лесной опушке вдруг появлялись белые шатры, а над ними — сизый дымок.

— Опять эти нехристи объявились! Надо шугануть! — поговаривали наши парни.

Но никто цыган не прогонял, потому как все были уверены, что вблизи них самое надежное житье. Воровать по соседству они не станут, а пойдут куда-нибудь подальше. И впрямь, у нас в округе почти всегда стояли цыганские шатры. Но чтобы воровать, такого не было. Правда, и хозяйка паша, и батрачки зачастую по доброй воле откупались от цыган богатой данью, тем ограждая себя от всяких неожиданностей.

Ополдень вырастали шатры, а уже к полднику к нам на хутор заявлялись две или три цыганки с торбами через плечо, с деревянными ведерками, выскобленными добела. Шли они быстрым шагом, выпятив грудь, статные, с гордо поднятой головой.

Самое чудное в них было то, что все они курили, в точности как мужики. Даже Сухая Аня, жена старого Расия, — говорили, что она латышка и что ее выдали за цыгана, — даже она курила короткую замусоленную трубку и закладывала под губу табак.

Как завижу, что краем луга или по выгону идут цыганки, я тотчас обегаю двор и срываю всю развешанную после стирки одежду.

Исполнив свой долг, я старался держаться поближе к нашим женщинам, потому что очень боялся цыган, хоть и скрывал, что трушу. Ведь наши парни то и дело стращали меня цыганами, грозились отнести к ним, пускай, говорили, в торбу запихнут…

Цыганки заходили во двор и, если там был народ, присаживались на скамейку у крыльца или пристраивались возле клети с таким видом, будто заглянули мимоходом чуток передохнуть. Они заводили разговор с домочадцами, по большей части с женщинами, обо всем, что тех могло интересовать.

А подлизываться цыганки были мастерицы! И детишки-то у батраков красавцы писаные! Ишь какие загорелые, черные, ни дать, ни взять — кофейные зернышки! У девушек у наших платочки чистенькие, ноженьки резвые! А у хозяюшки… ну, у хозяйки, куда ни глянь, все так и блестит, так и сверкает! Эдакой чистоты-порядка ни на одном хуторе нет, хоть всю волость обойди! Видали они, понятно, и хутора побольше, и хозяев побогаче, да на одном богатстве далеко не уедешь, коли нету проворных рук и зоркого глаза, который всякую соринку углядит, все как есть приметит.

После такой присказки женщины, бывало, незаметно для себя самих вступали в разговор, и тогда цыганки невзначай спрашивали, не найдется ли в дому крупки, им бы всего-то малую горсточку.

Ладно, отвечала бабушка, кулечек крупы найдется.

— Бабуся-голубушка, — живо подхватывала цыганка, — уж коли ты такая жалостливая, так положи в тряпочку ложечку масла. Детушкам каши сварю, так хоть в миску глазочек положить, а то каша будет слепенькая.

— Еще чего! — сердилась бабушка. — Нашим детям, стало быть, сало, а ихним масло подавай…

— Боженька ты мой! — откликалась цыганка. — Так я ж мясца попросить не насмелилась. Известно, где уж среди лета взять! А ты отрежь, отрежь кусочек, золотко, голубушка, отрежь от окорочка, не скупись — сальца натоплю. Придешь в гости, тебя же попотчуем.

Когда крупа и кусок копченой свинины переправлялись в торбу, цыганка все равно клянчила еще масла либо сметанки, но тут бабушка гневалась не на шутку и грозилась огреть попрошайку кочергой. Шли бы к хозяйке, говорила бабушка, у ней скотины полон хлев, нечего у бобылок клянчить! А тогда на хозяйку наваливалась вдвое горшая беда. И по ручке они ей сулили погадать задаром, и на картах, только бы на цыган не серчала.

Наконец, выманив все, что хотели, гостьи, весело лопоча по-цыгански, спускались с пригорка и сворачивали к соседнему хутору.

Горе той хуторянке, что ожесточалась сердцем и от которой смиренным просительницам ничего не перепадало. Тогда гостьи долго кляли ее и честили, а уходя, то и дело оборачивались и выкрикивали проклятья:

— Чтоб дом у тебя опустел! Чтоб скотина твоя иголками обожралась! Чтоб тебе три года нос расшибать спотыкаючись да три года кособокой ходить, как старый ножик! Чтоб все твои куры цыганских удочек наглотались!

Проклятья действовали на нас угнетающе, и я все поглядывал, не скособочилась ли какая-нибудь из наших женщин, как старый нож. Признаюсь, я был не прочь на такое поглядеть и немало размышлял над тем, отчего это столь устрашающие проклятья не сбываются. Может, и от молитв тоже мало проку?

Иногда цыгане наведывались к нам на лошади. Упряжка въезжала во двор и тотчас разворачивалась, готовая к выезду. С телеги соскакивал целый табор женщин и ребятишек. Мальцы в обтрепанных сползающих порточках, в кафтанчиках с драными локтями курили трубки и сплевывали сквозь зубы, в точности как их отцы и матери. Девчонки покамест к курению не пристрастились. Волосы у них блестели, как вар, в ушах сверкали большие кольца — круглые серьги.

Покуда цыганки попрошайничали, цыган горделиво расхаживал по двору и поглядывал по сторонам так, словно не имел ни малейшего касательства ко всей этой суете и галдежу. Он легонько постукивал кнутовищем по сапогам и что-то мурлыкал под нос — то ли песню, то ли танец.

Но когда к нам во двор заезжал Расий, муж Сухой Ани, то-то бывала потеха! Чтобы послушать Расия, даже наши мужики ненадолго отрывались от работы. Сухая Аня, будучи латышкой, еще не обучилась клянчить, как цыганки. Хоть и колотили ее за это, но все без пользы. Говорить по-цыгански научилась, а попрошайничать — нет. Зато Расий это умел. Он много лет отслужил в солдатах и позабыл не только латышский, но даже цыганский язык, однако выпрашивать был великий умелец. Латышскую речь он так щедро пересыпал русскими словами, что не знавший по-русски понять его никак не мог. В этом-то и состояла главная потеха.

Расий был всегда желанным гостем, потому что, когда он приезжал, можно было всласть посмеяться. Он единственный из всех цыган появлялся и зимой. Тронутая сединой борода его, запорошенная снегом, облипшая сосульками, становилась сплошь белой. Всходя на порог, он кричал:

— Какой лайкс! Какой лайкс![3 - Laiks — погода.]

Потом приказывал Анне таким зычным голосом, что слышно было за версту:

— Проси галю![4 - Gaļa — мясо.] Проси масло! Проси клепеньку[5 - Klēps — охапка.] сена иль половы!

Всякий раз у него находилось, что порассказать. К примеру, как они однажды в Баубулинях ехали лесом и заблудились. Едут, едут — лесу конца-краю не видать. Тогда он сказал: «Кричать будем!» И ну кричать, а рядом собаки отзываются. Еще бы чуть — и врезались в загон лесника.

Был у него жалостный рассказ про то, как его детушки шатер сожгли.

— Родимые детушки положили солому в буду![6 - Būda — избушка, лачуга.] Буда сгорел, шуба сгорел, и остался я в одном сварке[7 - Svārks — кафтан.].

Понятное дело, погорельцу надо было помочь, и наш испольщик Иоргис пошел тогда в клеть, снял с жерди свою куртку, встряхнул, обшарил карманы и отдал Расию.

— Спасибо, бралис![8 - Brālis — брат.] — от всей души поблагодарил Расий.

Но не всегда с цыганами сходило гладко. Как-то все у нас работали в поле. Был там и я. Смотрим — идут по прогону к дому две цыганки.

— Беги, Яник, быстрехонько домой, — говорит мне хозяйка. — Да скажи, чтоб сворачивали, дескать, дома никого нет.

У меня душа ушла в пятки, но, понимая важность поручения, я побежал домой.

Нагоняю цыганок возле хлева и говорю, что дома никого нет, пускай идут в другое место.

Им бы, отвечают, отдохнуть немножко. Притомились.

— Еще украдете чего-нибудь… — набравшись храбрости, говорю я.

— Ах ты, гусенок! — откликаются цыганки и идут себе дальше.

— Все на замке! — следуя за ними, уведомляю я.

— Не украдем! Не бойся! А ты, малый, вынеси-ка нам кружечку, водицы испить. В глотке пересохло, весь день шли.

— Кружка в доме, а ключ у хозяйки. Неужто из ведра нельзя напиться? Мы все так пьем.

— Не пристало цыганке поганить ведро у добрых людей! — отвечает гостья.

Слова эти показались мне столь разумными, что я непременно вынес бы им кружку, если б мог войти в дом.

— А может, в амбаре найдется кружечка? — спрашивает вторая цыганка.

— Понятно, найдется, — отвечаю я куда приветливей. — Да мне до ключа не дотянуться.

Тут я почуял, что слишком разговорился, и строгим голосом велел им уходить. Но цыганок так мучила жажда, что они уходить и не думали. Сказали, чтоб я не беспокоился, ключ они, мол, сами достанут, только бы знать, где он. А потом на место положат, никто и не узнает.

— А мы тебе ножичек-складень за это подарим!

И цыганка помахала передо мной отличным ножичком.

— Да вон он, ключ, в соломе на крыше, — показал я.

Цыганки влезли на крыльцо, пошарили в соломе на крыше и вытащили железный крюк.

Это был наш ключ от клети.

Теперь мы все втроем возились у двери. Но не так-то просто было отворить нашу клеть. Казалось, вот-вот подцепит крюк щеколду, ан нет, дверь не отмыкается.

К счастью, в этот миг к садовой калитке подошла моя бабушка. Должно быть, наши с поля приметили, что цыганки все не уходят, и бабушка прибежала поглядеть, что у нас творится. Увидав, как мы ковыряемся в замке, она завопила не своим голосом:

— Черти! Дьяволы! Воры!

— Уймись! Уймись! — Цыганки замахали руками. — Мы же ребятенку помочь хотели… Он бы нам кружечку вынес, водицы напиться.

Бабушка подбежала к нам, оттолкнула меня, выхватила крюк и кинулась к куче хвороста. Она вытащила увесистую палку и собралась было постращать ею цыганок, да те ужо улепетывали. И пить мигом расхотели.

В другой раз пошла бабушка в клеть цыганке хлеба отрезать, а та на пороге сидела и кормила грудью ребенка. Приманила цыганка курицу и сунула под одеялко.

Бабушка вынесла ей хлеб и говорит:

— Вот, милая, ешь на здоровье. Но больше не проси. Самой есть нечего.

Тут курица услыхала бабушкин голос и тихонько заквохтала. Цыганка и говорит:

— Тише, дитятко, не плачь, мы теперь с хлебушком, — закутала курицу детским одеялком и собралась удирать.

Курица почуяла беду и закудахтала громко.

— Ты эдак! — рассвирепела бабушка и схватила с крыльца косовище.

Но цыганке курицу отдавать неохота, воровка знай вертится и вопит:

— Скаженная! Ребенка убьешь! Разве я виновата, что твоя дохлятка сама под одеялко влезла!

Наконец курица выскочила из одеяла, и бабушка успокоилась.

Все эти мелкие происшествия со временем забывались, и цыганки, придя на хутор, смело смотрели нам в глаза, будто ничего и не было. А если кто помянет их плутни, они только посмеются и скажут:

— Так ведь это, милые, наше ремесло!



КОБЫЛКА

Хозяин купил у какого-то заезжего торгаша маленькую черную кобылку. Была она неказистая, ледащая, по к середине лета стала гладкая, залоснилась, как взрослая откормленная лошадь. А какая была смирная, надежная! Хозяйский Янис, бывало, подымет ей передние ноги, и она служит, как собака. А то на голову ей напялит свою шапку. И она разгуливает в шапке набекрень, как важный барин. Когда лошади разбредались по загону, только крикнешь: «Кобылка! Ко мне!» — и она тут как тут, будто конь из сказки. Пролезет между жердями изгороди и ветром подлетает к нам. Мы ее водили за собой, как щенка, угощали всякими лакомствами. Брюквой, морковью, бобами, горохом — всем делились мы с нашей подружкой, а она тянулась мягкими губами к гостинцам у нас в руках.

Так прошло лето. Кобылка сильно подросла. Я больше не доставал до ее морды, когда она подымала голову. Дни все чаще бывали холодные, дождливые. Случалось, вперемешку с дождем сеялась снежная крупа. Лошадей больше не выпускали на выгон. Кобылка стояла теперь в конюшне, в высоком тесном стойле. Когда я в первый раз зашел ее проведать, то едва разглядел в темноте белую отметину у нее на лбу. Я всегда припасал гостинец: хлебную корку, картофельную шелуху или еще что-нибудь. Она просовывала морду в щель высокой загородки и губами нащупывала угощенье. Мы с ней водили дружбу и зимой.

Но однажды утром, спозаранку, когда все еще спали, в батрацкую пошел хозяин с фонарем в руке и дрожащим голосом сказал:

— Спите! А в конюшне…

Во всех углах тотчас зашуршали сенники. Люди в испуге вскакивали с постели.

— Воры? — спросил дедушка, поспешно обувая деревянные башмаки.

Я поднял голову, жду, что будет.

— С кобылкой — беда!

Хозяин заплакал, и я вмиг будто заразился от него: уткнулся лицом в подушку и давай реветь, словно меня крепко поколотили.

Все встали, пошли поглядеть, что случилось с кобылкой. Только мы с матерью остались дома. Не хотел я видеть кобылку мертвой, с застывшими губами, с тусклыми глазами, как у заколотой овцы.

Люди, воротившись, сказали, что беда не так уж страшна, кобылка повредила ногу. Верно, лежа, под воротца сунула. Пока лошадь еще растет, это ничего, разве что в том месте нога будет толще. Понятное дело, надобно немедля ехать за старым Причем, пока нога не набухла, не загноилась.

Днем, собравшись с духом, я пошел проведать больную, принес ей несколько морковок. Вижу: стоит она, бедняжка, с перевязанной ногой.

— Кобылка! Кобылка!

Лошадка подковыляла к воротцам на трех ногах. Я потрепал ее по морде и протянул морковь. Кобыла шевельнула губами, вздохнула и поскакала обратно, к задней стенке закута. Не приняла моего угощения.

Через несколько дней слышу, взрослые говорят, что с кобылкой худо: копыто загноилось, смердит. Жалко, хороша лошадка! Да можно ли этак по-дурному строить стойла? Нешто не знают: загородку надо делать глухую, до самого пола, чтобы лошадь, лежа, ногу под нее не подсунула.

Когда пришла весна, мне больше всего полюбилось играть за сараем. Там у плетня я сидел на припеке один-одинешенек в россыпи цветущих одуванчиков. Рядом высился холмик свежей земли, и я знал, кто под ним лежит. Один за другим срывал я одуванчики и втыкал их во влажную землю, украшая ими холмик. А если вдруг больно щемило сердце, я слез не удерживал. Ведь никто меня не видел. Ну, а подойдет кто-нибудь, я проворно шоркну рукавом по глазам и принимаюсь напевать.



ПРИВИДЕНИЯ

Зимними вечерами мы сумерничали, засиживаясь порой до глубокой ночи. Все бывало, сидят тихо, не шелохнутся. Лишь во тьме то тут, то там вспыхивают красные точки. Это огоньки в трубках. Тишина, только курильщики попыхивают да чей-то голос рассказывает чудесные истории про разных чудовищ, про чертей и мертвецов. Голос этот бывал грубый, бывал и тонкий, доносился то из-за печки, то от окна, то из угла у двери. Но откуда бы ни шел он, все мы сидели и слушали, а он рассказывал:

— Скрувер-то — не отец того, что нынче в волости заправляет, а еще тот, старый Скрувер… Так вот, стало быть, шел он как-то ополночь из корчмы домой. А дело было летом. Небо хоть и заволокло, да летняя ночь светлая, все видать. И вдруг глянул под ноги — дорога пропала. Окрест кусты, кусты, так и кружат перед глазами. Но он не испугался. Видит, вроде бы узенькая стежка тянется, ну, думает, пойду по ней. Тут, откуда ни возьмись, навстречу ему молодой барин, щеголь щеголем. На голове шляпа трубой, сам в черной паре, в белой манишке, сапоги наваксены, блестят. Скрувер-то был не робкого десятка, не свернул, на барина прямиком прет.

— Ты что? Драться со мной вздумал? — кричит барин и руки раскинул, проход загородил.

— А ты чего на дороге путаешься? — Скрувер ему в ответ. Остановился и оглядел встречного с головы до ног. Барчук, как все барчуки: долговязый, узкоплечий. Только хотел с ним схватиться, как вдруг, на свое счастье, приметил: у молодого-то барина вроде коровий хвост, кончик за голенище сапога засунут. Присмотрелся хорошенько — ей-ей хвост! Тут у Скрувера волосы дыбом. А барчук пристает, драться подначивает. «Ну, — думает Скрувер, — коли вправду это сам нечистый, все равно мне конец. Так лучше уж помру с честью». Драться так драться.

Поплевал на руки, порты подтянул, застегнул кафтан и говорит:

— Помоги мне, господи боже!

— Ишь хитрец! — кричит ему встречный. — Этак вас двое, а я один!

И вмиг исчез, как сквозь землю провалился.

Скрувер хотел было за ним погнаться, да подвернул ногу и растянулся. И будто у него пелена спала с глаз. И видит: лежит он на своем же выгоне. Тут-то он припустил без оглядки, — вдруг черт опять на него нападет?

— Известно, черт! Никто другой! — откликается чей-то тоненький голосок.

А другой подхватывает:

— Не призвал бы Скрувер господа на помощь, так наутро от него одни бы косточки остались. Сколько таких загубленных находили! И косточек не собрать, по всей земле раскиданы.

— Или же с полгода отлежал бы без памяти. Вот хоть меня взять. Вроде пустяковина, а целый месяц провалялся.

Это голос моего деда. И разом загомонили во всех углах:

— Что с тобой приключилось? Где? Когда?

И дед начинает рассказывать:

— Было это еще до того, как моя каурая кобылка хребтину сломала. Ехал я поутру в имение на работу. Да только вижу — рано выехал. Чего ж мне там околачиваться, пока староста придет? На Пундаранском выгоне молодой лесок, дай, думаю, заеду туда, малость вздремну. Зорька только-только занимается. Слез я с кобылы, привязал ее к березе, да и улегся рядом. Вдруг слышу: кто-то говорит: «Уходи с моего места!» Я встрепенулся, по сторонам озираюсь… Никого! Кобылка моя стоит, голову опустила. Только закрыл глаза — опять меня кто-то гонит. А сон смаривает — спасу нет. Ну и уснул, где лег. Потом кобыла моя фыркнула, и я проснулся. Солнышко вот-вот покажется. Жаворонки поют-заливаются, — в ушах звенит. Иду в имение, а меня дрожь колотит. Работал я в тот день с трудом превеликим, отмаялся с грехом пополам, а дома как лег — целый месяц головы не подымал.

— Недаром люди сказывают: нельзя на том месте оставаться, ежели с него гонят.

— Там, верно, человека загубили…

— Говорят, на таких местах находили человечьи кости.

— Да… И еще было… — Дед мой снова заводит рассказ: — В тот раз я был не один, а с Ецисом Оглеником. Мы с ним навоз возили. Управились — хозяйка накормила нас ужином, и поехали мы в ночное. Пастухи еще не успели коров загнать, а мы с устатку повалились и уснули. Вдруг слышу — что за черт, кто-то внятно, громко говорит: «Микель, ты чего на мое место лег?» Подымаю голову, вижу, солнышко закатывается, ясное-ясное.

— Ецис, — окликаю, — ты мне чего говорил?

— Не толкайся, — бурчит Ецис и накрывается тулупом с головой.

Выходит, опять дело неладно. Беру я свой сенник и перекладываю дальше, за Ециса. Тут он голову поднял, спрашивает, что со мной.

— Меня, — отвечаю, — с места гонят.

Смотрю, Ецис тоже подхватывается и перекидывает дальше свой сенник, за мной. А я — за ним. Он опять за мной. Отодвинулись мы далеконько от того места, и ничего с нами худого не случилось.

— Видишь! А ослушался бы, опять бы какая-нибудь хвороба напала.

— Не ослушаешься, коли с места сгоняют… Когда просто по имени окликнут, и то жди беды. А отзываться и не думай!

— Истинная правда, — встревает писклявый женский голосок. — Помните, что с Илжей стало — бабкой Грининого Яниса. Ей голову свернуло на правое плечо. До самой смерти увечная проходила. Малой девчонкой пошла она в полдень по ягоды на вырубку. Жара стояла страшенная. Вдруг из кустов будто родная мать ее кличет: «Илжа, Ил-жу-у!» Девчонка сдуру возьми да отзовись. Тут разом ветер задул, и к ней, с пенька на пенек вприскочку, подлетел какой-то темно-красный пучок. Илжа оцепенела и с перепугу пригнула голову к правому плечу; так весь век и проходила.

— И с сестрой Арума Лиепиня в точности такое было, — подхватывает другой женский голос. — Вывела она ночью ребятенка на двор. Погода стояла тихая, без ветра, а только видит, катится по дорожке вроде бы пучок волос, подкатился к ее парнишке и сгинул. Малец ничего худого не почуял, не жаловался, а только на другой день занемог и помер.

— Такое, голубушка, мне самой довелось пережить…

Кажется, это голос Дауниене? Нет, нет, это же Марина мать. Она пришла к дочери на недельку шерсти напрясть. И вот что она рассказывает:

— Я в ту пору батрачила в Биланах. Жила там тогда и сестра Укалиня, того самого, кого летошний год в конюшне убили. Было мне тогда годков двадцать, а ей — право слово, запамятовала — сравнялось двадцать или нет. Зимой мы с ней спали на одной кровати. И как-то раз, — я-то сама ничего не слыхала, — но она, Укалинева Ева, вся дрожмя дрожит, обхватила меня и шепчет: «Молчи, за стеной кто-то будто костяшками пальцев постучал и позвал: «Ева! Ева!» Затаились мы, слушаем — ничего не слыхать. Она и успокоилась. Подумала, это ей во сне пригрезилось. Но на вторую ночь, аккурат в то же время, опять ее кличут. На третью ночь никак ее не уложить. Страшно, говорит, ей голову на подушку класть — опять ее звать будут…

— Это у нее от дурной крови, — перебивает кто-то рассказчицу.

— Наконец погасили мы коптилку, легли. Но друг с дружкой договорились, что не уснем, надобно знать, кто ж это ее зовет. Может, какие баловники попугать вздумали. Так и лежим. Стало меня в сон клонить, и чую, моя Ева тоже дремлет, но вдруг она села рывком и хвать меня за рукав. «Ты видишь?» — чуть слышно мне шепчет и вся дрожит, как осиновый лист. Сажусь и я. И правда. Стоит посреди комнаты человек, высокий, весь в белом. Кто его знает, как он вошел. Я же своей рукой засов заложила. Сидим мы, не шевелимся, ждем, что будет. Постоял он, постоял, а потом этак потихоньку двинулся к двери и пропал.

— Что ж вы не проверили, должно, в двери глазок от сучка остался?

— Заткнули бы рябиновым колышком, ни одно бы привидение не пробралось.

— Ну, а дальше-то что было?

— С той ночи никто нас не пугал. И спали спокойно. Только что-то Ева запечалилась, и все ее в сон клонило. С утра, бывало, не добудиться. А летом даже за работой засыпала. Однажды на заливном лугу сгребали сено, смотрю — что это Ева граблями водит, а сама с места не двигается. Дай-ка подойду погляжу! Так и есть. Глаза у нее закрыты. К осени Ева слегла, несколько дней кряду не подымалась. И все спала, спала. А к мартынову дню уснула навеки.

— А то как же! Старики сказывают: коли у девушки помрет жених, господом ей суженый, так беспременно тот жених к ней по ночам ходить будет, покуда не уведет за собой, пускай они даже при жизни друг дружку в глаза не видали.

— Это все больше перед кончиной разная нечисть является, особливо когда не своей смертью суждено помереть. Взять хотя бы Османа. За день до смерти шел он берегом Сауки-озера. Вдруг ни с того, ни с сего налетела невиданная гроза. А вблизи берега утка крякала. И тут стала эта утка расти все больше, больше, выросла с копну сена, на волнах качается. Тут гром как шарахнет — трах-тара-рах! И молния сверкнула. И утка сгинула.

Про все про это Осман в корчме рассказывал. А на другой день, сами знаете, нашли его на том же берегу с перерезанным горлом.

— Да и Радиня брат, которого под Лиепиневым мосточком в речке нашли, он ведь тоже накануне по дороге в кабак увидал, как все ольхи да березки вдруг низко склонились, и тут черный, важный такой барин быстро-быстро перебежал ему дорогу.

— Сказывают, завсегда оно так бывает: это душа того, кто не своей смертью помер, ищет себе замену. Сыщет замену — успокоится. А то ей приходится в полдень да в полночь по белу свету мыкаться.

Тут после долгого молчания снова встревает тоненький голосок:

— Вот-вот, так оно и есть. А не скроешься от нее или с перепугу оторопь возьмет, тут тебе и конец. Помню, в Скрузанах мы жили, и однажды у пастуха разбрелись козы. Пригнал он всю скотину домой, а коз нету. «Не иначе, они на кладбищенский бугор забрели, — говорит хозяин. — Молодые сосенки для них первое лакомство». Что ж, побежал пастушонок на кладбище. Видит, у самой кладбищенской ограды козы молодые побеги щиплют, уже и охмелели совсем: скачут, головой мотают, всяко выдрючиваются. Время было аккурат полдень, и птицы позаснули, будто ночью, и вся живая тварь затихла, и ветер успокоился. Под бугром в Утином прудочке козы стали воду пить. Пастух рядом стоит и вдруг чует — кто-то ему спину холодными пальцами щекочет. Взял и обернулся. Боже милостивый! Шагах в десяти, не дальше, стоит мертвец! Пастушонок заголосил и давай коз подхлестывать, домой гнать. А сам слышит: мертвец за ним гонится, в кустах треск.

— А вот и враки! Привидения бегают неслышно. У них даже тени нету. Солнце и луна их насквозь просвечивают.

— Полно тебе пустое болтать. Сказано — трещали кусты. Потом паренек решил, что уже далеко убег, и опять оглянулся. Батюшки! Мертвец тут как тут. Весь белый, глаз нет, заместо носа дырки. Припустил пастух пуще прежнего, коз гонит-нахлестывает. И добежал до прогона. Оглянулся — нет никого. Долго потом парень прохворал. Сделалась у него головная рожа, никакие заговорные слова не помогали.

— Про тот погост на Заячьей горке чего только не рассказывают. В той стороне кто бы ополдень ни проходил мимо ямы, где гравий копают, всегда слышал, будто корова мычит.

— А по кладбищенской ограде, говорят, в полночь солдат марширует. Однажды старый Слукинь своими глазами видал, он от Радиней возвращался после молотьбы. Издалека углядел, пуговицы-то у солдата на мундире так и сияют при луне. Слукинь мог и стороной обойти, да не хотел показать, что этакой птицы испугался. Вы-то знаете, каков он был детинушка, — стена каменная. Мог коня из оглобель вырвать, что твою морковку, да в канаву свалить. Из лесу бревна для амбара на себе перетаскал. Идет, стало быть, он по большаку мимо самого кладбища. Братцы мои! Солдат вроде к нему направляется. Слукинь как крикнет по-русски: «Смиррна!» Солдат разом вытянулся, честь отдал и пропустил: его. Верно, за офицера принял.

— А старик Брангал, когда церковным старостой был, знаете, чего видел… Ехал он из Калниешей — у Слабана ребенка крестил. До Заячьей горки доехал — откуда ни возьмись, собачонка, норовит лошадь за ногу куснуть. «Да угомонись ты, козявка!» — цыкнул на нее Брангал, а она ладится в бричку запрыгнуть. Открыл он церковный песенник и запел. И собачонка разом отстала.

— Видите, после смерти душа в любую плоть войти может.

— А еще бывает, душа в свою же плоть вселяется, и мертвец с виду вроде живой, только все молчит, а спросят, не отмечает. Покойный печник Страдынь несколько раз ночью приходил с Кистерова погоста в Кистеры. Войдет к батракам, постоит, потом тропкой воротится на погост. Люди кистеру[9 - Кистер — причетник лютеранской церкви, обычно он же и органист.] сказывали, а он все не верил, пока сам не увидал. Лег на испольщикову кровать незадолго до полуночи и задул свечу. И впрямь Страдынь явился… В тех же белых портах, в какие обрядили его, и тот же платок на шее. Кистер поднялся с постели, осенил его крестным знамением и говорит: «Ступай, Страдынь, покойся с миром!» Только тогда кистер вспомнил, что на похоронах, перед тем как в могилу опускать, он покойника не перекрестил. А крестят, чтоб душа с того света не возвращалась. С той ночи Страдыня больше не видали ни в Кистерах, ни в другом месте.

— Может, душа его покоя не знала оттого, что перекрестить забыли, но люди по-другому говорят. Будто несколько ночей пришлось его душе побродить за то, что при жизни людом обманывал.

— Истинная правда… Целый год он в закромах рожь держал. А перед продажей припаривал, чтобы зерна разбухли. Вот он как народ обжуливал. Накалит ольховый сук, сунет в закром и сломит пополам, чтобы пар в зерно вошел.

— Полно вам на ночь грешить, усопших оговаривать, — промолвил кто-то со вздохом. — Да будет на всех милость божия.

— Неужто вы всей этой брехне верите? — послышалось вдруг из запечья, из самого дальнего угла.

Это был голос хромого Юрка, который ни в какие разговоры никогда не вступал. Что ж, послушаем, чего он набрешет.

— Семьдесят лет я на свете прожил, нищий я калека и не умею ни богу молиться, ни по книжке псалмы петь, а только мне сроду ни одна такая нечисть не показывалась. Потому как у меня здоровая кровь. Не боюсь я никаких духов и в них не верю, вот они мне и не показываются. Я и в ночном спал, и в имении ночью по овину бродил, и в лесу один работал, и никто меня не тронул. Привидения! Да как вы сами не докумекаете? Вон что со Слабрадзаном приключилось: поехал он ночью в Циситский лес дровишек нарубить, пока лесник в корчме. А на вырубке лошадь у него стала — ни тпру ни ну. Он ее и кнутом, и вожжи дергает — ни с места! Поднял глаза — батюшки светы: впереди полк солдат. Он бы удрал, да как удерешь, когда конь околдован? Лучше смерть принять на своих же санях. Втянул он голову в воротник тулупа да так до света и просидел. И увидал он тогда, что перед ним не солдаты, а заиндевелые елочки. А конь потому не мог с места сдвинуться, что сани передним вязком за пень зацепились.

Своим неверием и этим рассказом хромой Юрк вызвал такое недовольство, что разом нарушил и мирный уют, и волшебные чары посиделок. Поднялся гомон, споры. А вскоре на шестке загорелась лучина. Мир привидений, в котором мы так чудесно провели время, отдалился — до другого вечера, до других, еще более увлекательных историй.



ЗАГОВОРНАЯ ВОДА

Бабушка моя была великим лекарем. Какие только люди, с какими только хворобами не обращались к ней за помощью. Застудит ребенок горло, его приносят или приводят к моей бабушке, а та мигом сует больному в рот свой кривой палец. Ребенок малость похнычет и — глядишь — в тот же день уже здоров. Старушек бабушка растирала, больным мужикам клала припарки, из малых детишек выгоняла хворь веником в бане. Все это были средства для наружного применения, но главным образом бабушка спасала людей чудодейственной силой своих слов. И слава о ней разошлась далеко. Не раз, бывало, к нам во двор въезжал верхом на лошади литовец в полушубке и босой; постукивая пятками по бокам низкорослой лохматой лошаденки, он спрашивал:

— Ар че гивапа доктурка?[10 - Здесь лекарка живет? (литов.)]

Скольких лекарей и даже настоящих докторов миновал он на дальнем своем пути!

Бабушка моя врачевала не только людей, но и скотину. Сибирскую язву она ну прямо-таки рукой снимала, успокаивала колики; даже у свиней от ее слов спадала опухоль. Она заговаривала рожу, водой смывала падучую, чахотку и желтуху, унимала зубную боль и обезвреживала змеиный яд. Право, я не знаю ни одного недуга, который не убоялся бы единоборствовать с моей бабушкой, — разве что одна смерть.

Чаще всего бабушка шептала на соль. Но бывали болезни, на которые соль не оказывала ни малейшего действия. В таком случае приходилось шептать на сметану либо на воду. Сперва бабушка спрашивала, какая у больного хворь, и лишь после этого выбирала нужный продукт. Но вдобавок ей непременно надо было знать имя больного, а если речь шла о скотине, то какой она масти.

Получив все необходимые сведения, бабушка удалялась в кладовую и там нашептывала. А зимою, в стужу, или когда в батрацкой было мало народу, бабушка свершала свое действо тут же, только перегнувшись через кровать. Я наблюдал за ней с превеликим любопытством. Она не шептала, а просто чуть шевелила губами и помешивала ножиком соль в тряпице.

— Кто обучил тебя этим словам? — как-то спросил я.

— Тетка Касала, сестра моего отца, перед смертью.

— Перед смертью?

— А по-другому нельзя, не то заговорные слова потеряют силу. И человека этого смерть не примет, покуда он слова не передаст другому.

— А как она тебе их передала?

— Тетка Касала лежала в пуньке у Дамасанов. Я зашла туда поглядеть, не надо ли чего. А она меня чуть слышно окликает: «Это ты, Лиза?» Я отвечаю: «Тебе чего?» — «Мне-то ничего, а вот тебе… Может, возьмешь мои наговорные слова?»

Мне как-то боязно стало, но до того она жалобно помолилась — возьми, дескать, не то смерть не принимает. Я и согласилась. Велела она мне вытянуть из метлы прут, стать подле нее на колени и делать на пруте отметинки, покамест она будет слова говорить. А как все слова скажет, сразу прут отнести в избу и кинуть в огонь.

— И после этого ее смерть приняла?

— Когда я воротилась в пуню, тетка Касала уже преставилась.

Чудодейственная сила заговорных слов поражала меня, внушала мне истинное благоговение, но воспользоваться ими, когда я сам занемог, мне все же не пришлось.

Помнится, мать с бабушкой так и не смогли заставить меня испить заговорной воды. У меня в ту пору жестоко разболелись зубы. Я стонал день и ночь, так что самому себя стало жалко. Я прикладывал к щеке носок с теплой золой, держал во рту дым от трубки, — ничего не помогало. Больной зуб будто вырос и стал гораздо длиннее других зубов. Я ничего не мог в рот взять, хотя меня угощали всем, что было самого вкусного в нашей кладовой.

Тогда бабушка вызвалась пошептать на воду, и чтобы я этой воды испил и глоток подержал во рту.

Я на это — ни да, ни нет.

И вот подносят мне маленькую кастрюльку с водой. Пригубил — какая-то соленая слизь, — нет, не стану я ее пить.

— Ишь, ломоты какие! А розга где? — спрашивает бабушка и смотрит в угол за плитой.

Подошла ко мне и моя мама.

— Выпей, сынок, — уговаривает она меня. — Боль уймется. И вода ведь не горькая. Чуть сольцы подсыпано.

Но мне чудится, что если выпью такой воды, то превращусь в грязного старика. И я сквозь стиснутые зубы выдавливаю:

— Нет!

— Еще упрашивать! — негодует бабушка и хвать мою голову. — Ну-ка, Ева, вливай ему в рот, я подержу.

«Как бы не так!» — думаю я. Зуб мой больше ни чуточки не болит.

Бабушка берет ложку и хочет черенком насильно открыть мне рот. Мать уже подносит кастрюльку с водой. Ловким пинком я вышибаю кастрюльку из ее рук.

Само собой понятно, что меня попотчевали другим лекарством, после которого я забылся сладким сном и проснулся совсем здоровым.

Как знать, может, если б я выпил заговорной воды, она бы мне тоже помогла…



КАРТИНЫ

У дедушкиной сестры Евы был крашеный зеленый сундук. И у этого сундука была удивительная крышка. Приподнимешь ее, повернешь задвижки — из нее вынется вторая крышка. Там, между обеими крышками, Ева устроила тайник для разных своих ценных вещей. Она хранила в нем старинные шелковые ленты, самодельные кружева и чепцы. В молодые годы Ева работала прачкой у господ в имении Дзерве, и оттуда ей досталось немало разного добра.

Но больше всего притягивали меня к Евиному сундуку картинки, которые сплошь устилали изнутри обе крышки. Помню, как томилась моя душа возле заветного сундука, когда мы опять пришли к Еве в гости. Я с великим нетерпением дожидался, когда ей наконец понадобится открыть сундук, чтобы показать моей маме какую-нибудь материю или что другое. От сундука я не отступал ни на шаг — то суну палец в замочную скважину, то в нее подую, то попробую приподнять крышку. Все напрасно, сундук заперт, и накрепко. Однако Ева догадалась, чего мне хочется.

— Ну, ты, господин малевальщик, видно, опять хочешь на мои картинки посмотреть?

Звякнул ключ, Ева отперла сундук, подняла крышку. Теперь уж можно без спешки, хорошенько рассмотреть все картинки — Ева с мамой опять уселись и занялись разговором. Уцепившись за края сундука, я привстал на цыпочки и смотрел, смотрел… Передо мной открылась богатейшая выставка, от которой дух нахватывало. Какие краски! Сколько интересного! Больше всех мне нравились картинки про Иисуса и его мать Марию.

На самой первой картинке Иисус еще младенец, в рубашонке, как все малыши. Но над головой у него желтая дужка — сияние святого духа. По желтой дужке распознаешь, что это Иисус. В одной руке он держит крест, другой руной обнимает белого ягненка.

— Наверно, это тот самый ягненок, которого в воскресной молитве поминают? — сказал я, оборотившись к Еве.

— Да, да… — разом буркнули она и мама, даже не глянув в мою сторону.

Я стал рассматривать следующую картинку: Иисус сидит у матери на коленях. Ручки раскинул, улыбается. У Марии большие темные глаза.

А вот Иисус распят на кресте. На голове терновый венец, ноги скрещены, прибиты к кресту огромным гвоздем. Я сразу почувствовал боль в руках и ногах. Рядом с этим еще другие кресты, к ним тоже пригвождены люди. А вокруг, будто лес густой, кольцо воинов с острыми копьями. На следующей картинке Иисус в могиле, тело его вытянуто, застывшее, зеленого цвета. На бедрах белая повязка, а так он весь нагишом. Края картинки расписаны золотыми цветочками. Наверно, очень дорогая.

А картинка с турецкими солдатами! Они выстроились длинными рядами, в руках кривые сабли. Один стоит прямо, другой чуть пригнувшись, и так весь длинный строй. Турки в широченных, как юбка, штанах, в красных мундирах. У каждого на голове вроде бы колпачок с пушистой кисточкой.

Турки мне не понравились. Они ведь мучили христиан. Про это я знал из длинной песни:

«Как турки нечестивые

Губили христиан…»

Да вот не мог я до них дотянуться, а то непременно многим попротыкал бы глаза. То ли дело русские солдаты. Едут строем, один на белом коне, другой на черном. Тот, кто на белом, трубит в трубу. Мой дядя Мик тоже так трубил в Дюнабурге… И, конечно, я тотчас спросил:

— Где тут наш Мик?

Никто моего вопроса не услышал.

Не слышат — не надо. И я стал смотреть дальше.

Вот пехотинцы, только что они шли строем. Один солдат, в длинной шинели, за плечами ранец, еще стоит прямо. Другой, рядом с ним, опустившись на одно колено, стреляет. Из дула тянется красный язык огня.

Ух ты, сколько еще картинок про войну! Вон ядра летят, будто птицы, а стукнутся оземь — взрываются. Только осколки во все стороны, будто черепки глиняного горшка. Люди кричат, ржут лошади, звенят сабли. Русский солдат всадил турку в грудь штык, а другой турок, поганец, ухнул русского солдатика по голове ружейным прикладом. На земле валяются люди, лошади. Их топчут. И на каждой картинке Скобелев. Саблей над головой размахивает, скачет галопом на белом коне туда-сюда.

Спустя порядочное время подошла Ева, не переставая переговариваться с мамой, отомкнула вторую крышку и, ни словом со мной не обмолвившись, вернулась на место.

И тогда передо мной распахнулся второй выставочный зал.

Ах, чего тут только не было! На одной картинке стояли и сидели цари — все, какие есть на свете. Посередке одна-единственная тетенька, толстенная, могучая, с короной на голове. Она тоже, наверно, или царь, или уже наверняка царева матушка, а может, жена.

Смотри ты! Львиная охота в пустыне! В этих страшных зверей стреляют из ружей, мечут в них копья. Конь охотника вскинулся на дыбы, но лев все равно вцепился ему в горло. Кровь хлещет — даже смотреть страшно.

А еще там была картина — на ней вся человеческая жизнь показана от колыбели до могилы. Человек поднимается по лестнице, ступень за ступенью. Сперва на самой нижней среди цветов играет веселый малец. Потом он уже школьник. Потом — жених, муж. К сорока годам он поднимается на верхнюю ступеньку и говорит:

Удалось наверх подняться,

Да пришла пора спускаться.

И правда, он стал спускаться. И вот уже превратился в седого старика с длинной бородой, а позади него затаилась смерть с косой. Старику восемьдесят лет, голова его бессильно свесилась на грудь.

Я описал только самые главные Евины картины, а сколько там было всевозможных мелких картинок не столь высокой художественной ценности — и не перечесть. Обе крышки сундука изнутри были сплошь ими оклеены.

И если б когда-либо мне захотелось что-нибудь получить в наследство, то, кроме столика Юранской бабушки, я бы пожелал унаследовать еще и этот сундук. Пускай бы и вовсе пустой. Только ради крышек с картинками.

По дороге домой я все же разок осведомился у мамы, скоро ли Ева помрет.

Ничего не подозревая, мама ответила:

— Старая-то она старая, но разве кто знает, когда за ним смерть явится? Даже ветер, иной раз, могучее дерево свалит, а хилое не тронет.

— Кому же она оставит свое добро?

— Так разве ж некому? А муженек?

Эх! Совсем позабыл, что старый Толькис Евин муж.

Ну, тогда и говорить не о чем.



ДАУНИЕНЕ

На юрьев день хозяин привез из Литвы долговязую старуху. У нее было два имени: кто звал ее Дауниене, а кто Лизой. Первое имя поначалу мне было трудно запомнить, и я называл ее Лизой, но со временем оно мне понравилось, и я стал называть ее только Дауниене.

И вот ведь как странно: лицо у Дауниене было морщинистое, длинное, когда она смеялась, открывались большие редкие зубы и видны были десны, а щеки собирались глубокими складками. И одежда у нее по будним дням не отличалась чистотой, но все же мы с Дауниене очень быстро подружились.

Особенно мне нравилось сидеть с ней рядышком в сумерках, которые всегда все скрашивают, и расспрашивать о том, что ей довелось повидать. Она любила рассказывать про литовцев, ведь среди них она прожила большую часть жизни, а иной раз Дауниене пела мне какую-нибудь литовскую песню. Я не понимал ни слова, но несколько песен выучил наизусть, и мы с ней распевали их дуэтом. Особенно полюбилась мне песенка про воробья, у которого живот болел и все косточки, и он «глазок не смыкал»:

Воробушек
Скок-поскок!
Куда скачешь?
Под кусток.
Что болит-то?
Животок.
Охохонюшки-хо-хо! Животочек подвело!
Воробушек мал, ночью глазок не смыкал.

Первую часть песенки мы пели медленно, низким голосом, а вторую быстро и тоненьким голоском, да еще ногами отбивали такт. Все куплеты песенки были одинаковы, только в каждом у воробушка болело что-нибудь другое. Во втором болели «ноженьки», в третьем «головушка» и так далее.

Как споем до конца, я прошу Дауниене рассказать мне о Литве. Однажды я спросил, такие ли там облака, как у нас, над нашим хутором. Давеча, когда я глядел в ту сторону, облака над литовскими лесами были какие-то плоские и маленькие, а у нас они большие, светлые.

Дауниене посмеялась и сказала мне, что небо всюду одинаковое, куда бы ни пошел человек, хоть на край света. И все одно ему будет видеться, что самое высокое небо — у него над головой. Я спросил: почему это так? Но она не знала:

— Так господь определил…

Да… А земля и леса на литовской стороне и впрямь другие… Как чудесно умела она об этом рассказывать. Еще бы! Ведь на литовской стороне муж у нее был лесник. Литовец он был, а хороший человек. И жили они с ним вдвоем в дремучем лесу. Над крышей их избушки склонялись ветки сосен. Зимой сойдешь с крыльца — каждый следочек на снегу виден: вот лиса обегала избушку, ладилась в курятник пробраться, а вот тут она присаживалась и клала на снег свой пышный хвост. И белки там снуют вокруг, серенькие, как мох на старых елях. Дятлы стучат… Вот это лес так лес! Я будто сказку слушал.

— А летом?

— Весной да летом хоть уши затыкай. Поют, свистят! Каких только птиц там нету, каких пичуг! Одна свиристит, другая будто пилу точит, а иные вроде бы молоточком звонко бьют, а еще бывает, жалобно тянут, будто плачут. А по вечерам косули-самцы лают, как собаки…

— Как собаки!

— А осенними темными ночами вдруг налетит буря. Вот когда наслушаешься! Бывало, сидим в избушке, вечеряем. Лучина ярко горит. А за окошком будто гром гремит. Слышишь, говорю мужу, как лес-то разбушевался. А он преспокойно укладывается, руки за голову. «Не бойся, — говорит, — в такую пору никто в лес не полезет». А в хлеву ка-ак хряснет, потом гул прокатывается. Это валятся сосны. Ветер их треплет, ломает, что твою коноплю. Раз ненастной ночью слышим крик: «Ратавокит!» — караул, значит! Хозяин мой схватил ружье, я шубейку накинула, выбегаем из избы. Так и есть. Неподалеку в чаще человек кричит. Мы бегом на крик. Тьма-тьмущая, ни зги не видать. Ладно, хоть каждый кустик знаем. Ну-ка, в какой стороне кричит? Тс! Останавливаемся, слушаем. Ничего не слыхать. Спустя время опять слышим, кто-то орет дурным голосом: «Ратавокит! Ратавокит!» — где-то подальше. «Э-э! — говорит муженек. — Знаем мы этих птичек! Скорей домой! Может, других в нашем амбаре захватим». Нам бы скрытно подобраться, без шума, так не спугнули бы. То-то бы им в портки дробью! Но они заслышали нас и давай бог ноги! Так топали — земля гудела! Муж им вдогонку из ружья пальнул. Слышь — замычали по-телячьи! Я в ту ночь глаз не сомкнула. Мы ведь там как есть — оба два! До села три версты. Кто тебя услышит — кричи не кричи!

Еще Дауниене рассказывала мне про мужа, какой он был добрый. Разве что, выпимши, малость подурит. Возвращались они раз домой с ярмарки поздно вечером. А он мотается во все стороны, как водоросль в протоке. Дауниене ему помогала на ногах держаться, и так они потихоньку продвигались к дому. Но только вошли в лес, благоверный ее хлоп на обомшелый пень, стал на колени и кричит:

— Читай молитву, паскуда, тут мой батюшка схоронен!

Никак его не уговорить было, пришлось ей встать на колени да прочитать «Отче наш» и десять раз «Пресвятую богородицу», тогда только удалось его поднять и увести домой.

Дауниене говорила, что литовцы добрый и чистый народ. Взять хоть литовские прогоны. А какие хутора ухоженные! И у каждого хозяина вишневый сад. В ином саду яблони старые согнулись, как ивы, но молодой хозяин не рубит отцовы посадки. Дворы прибраны, трава-мурава зеленеет, чистая, будто гребешком прочесана. Под окнами у каждой избы рута цветет. Хорошо жить на литовской стороне.

— Чего ж ты к нам пришла?

Дауниене залилась слезами.

Не надо было мне спрашивать. И ведь знал, что ее муж умер. А в избушке, подле которой росли и вишни и яблони и под окнами в садике цвела рута, к Новому году поселился новый лесник. Молодой, с молодой женой.



ТОЛЬКИС

Когда я впервые увидел Толькиса, он был уже старичком, тощим, высохшим, с редкой седой бороденкой. В ту пору у нас в волости усы и бороду не носили, вот почему многие принимали Толькиса за чужака. Но он был наш, неретский, а бороду носил в память о солдатчине.

Толькис высватал дедушкину сестру Еву, ту самую, у которой был сундук с картинками. Ева была не из добрых жен. Даже когда супруги приходили к нам в гости, без стычек не обходилось, и Ева тотчас пускала в ход кулаки. Однажды Толькис пошел в участок за наградными, которые ему ежегодно выплачивали. Ева, понятно, его сопровождала: не дай бог, муженек истратит копейку-другую на выпивку. По дороге они заглянули к нам — погостить и передохнуть.

В своей широкой солдатской шинели с медными пуговицами, с желтыми и белыми медалями на груди Толькис имел вид вполне представительный. Но Ева все равно награждала его тычками да тумаками. Она что-то шипела про заработки и транжирство и знай тыкала мужа кулаком в плечо. При этом медали его жалобно позвякивали, словно сокрушаясь о судьбе бывшего героя. А семейная баталия все разгоралась, покамест Толькис не расплакался:

— Видите, родимые! Меня ж заколачивают, как стенку в крюк!

Эта оговорка сразу застряла в моей памяти.

— Разве я не ворочаюсь, сколько силы хватает? — жаловался Толькис. — Лучшие годы царю отдал, турок у меня все здоровье отнял, а нынче на хлеб зарабатывать надобно, уже и руки-ноги не гнутся, в груди удушье. За такое дело берусь, от какого люди нос воротят. Лишь бы грош-другой перепал. Да я бы в молодые годы на такую работу — тьфу! Я в солдатах, бывало, хлеб выпекал, их благородия ели-похваливали, а нынче кистеровы и пасторовы нужники чищу, лишь бы корку хлеба заработать! — И по-русски воскликнул: — Ох, боже мой!

— Ева! — заговорил мой дед. — Хоть ты мне и сестра, а все ж вы, бабы, распоследние паскуды. Ежели муж скрутит вас в бараний рог да всыплет по первое число, так вы шелковые, а только поддайся вам чуток, только начни с вами добром, вы глаза выцарапаете. Одно скажу: посмела бы моя баба меня пальцем тронуть…

— Верно, Микель, верно… — подхватил было Толькис, но, получив тумака в спину, осекся.

— Так чего оженился, — закричала Ева, — коли не можешь на хлеб заработать? Знала бы, что его в солдаты забреют, разве пошла бы за него? Чем я без него хуже жила, двадцать пять годков, пока он служил? С голоду помирала, что ли? Чего мне не хватало? И по сегодня бы так жила, кабы он не приплелся. Я как-то у господ Дзерве белье стираю, вальком колочу да песню пою. Барыня и говорит: «А что, Евушка, верно, у тебя никакого горя нету, что ты такая веселая?» — «Нету», — отвечаю. А она мне: «Война ведь! Может, и Петер твой воюет». А я говорю: «Ничего он мне не оставил, ничего с собой не унес. Убьет его турок или там башибузук какой — мне отпишут. Выйду за другого…»

— Как бы не опоздать, — спохватился Толькис и стал собираться.

Супруги удалялись по прогону. Ева впереди, ровным шагом, Толькис позади, мелкой трусцой. Полы его широкой солдатской шинели развевались на ветру.

— Почему барыня сказала «Петер»? — спросил я у матери, когда они ушли.

— Какая барыня? — Мать уже позабыла, о чем шла речь.

— Ну, та барыня, Дзерве. Она же сказала Еве: «Твой Петер воюет»…

— А! Петер! Так разве ты слыхал такое имя — «Толькис»? Это же прозвище. Петер отслужил в солдатах целых двадцать пять лет. А как вернулся, ни слова по-латышски сказать не мог. Пришел, развел руками и твердит: «Toļki tam gavarit!».

— А Ева что?

— Ева в огороде была, белье развешивала. Вдруг видит, входит в калитку какой-то русский старик-бородач. А все ж ей показалось: не Петер ли? Так ведь у Петера ни усов не было, ни бороды. Но это был он. Подошел, подал руку: «Toļki tam gavarit!» У Евы весь ворох белья из рук вывалился.

— Почему?

— Как почему! С радости!

— С радости… А нынче ему колотушки да тычки.



СИМКИС

Стоило мне хоть раз услышать какую-нибудь сказку, и я мог пересказать ее слово в слово. А когда у меня их накопилось вдоволь, я стал составлять из этих сказок новые, какие еще никто не слыхивал. Сказки мои отличались тем, что в них было множество превращений. Во что только не превращались мои герои! Не только в медведей, волков и рысей, но даже в неживые предметы. Чем страшней, чем волшебней сказка, тем больше она всем нравилась.

Одним из слушателей и почитателей моих сказок был Симкис. Этот еврей торговал глиняной посудой, и когда разъезжал со своим возом по округе, то норовил заночевать у нас на хуторе. Хоть и скупердяй он был, как вся его братия, однако ж за мои сказки как-то подарил мне зеленую плошку. Мне бы приберечь подарок на память, а я все вертел плошку в руках, покуда не выронил и не расколотил.

Представьте, Симкис тоже умел рассказывать сказки. Правда, одну-единственную — про махонькую, но очень храбрую кошку, про то, как она проникала сквозь самые толстые стены и творила геройские дела. В сказке речь шла про принцев и принцесс, но главным лицом неизменно была кошка, и все события вертелись вокруг нее. А как Симкис рассказывал! Сидит на припечке, покуривает и все, о чем говорится в сказке, изображает руками, глазами, всем своим тщедушным телом. В самых страшных местах голова его, можно сказать, исчезала меж острых плеч, а когда речь заходила о свадьбе королевской дочери, Симкис, бывало, гордо приосанится и пустит дым через ноздри. Слово «кошка» он выговаривал не так, как все, а на свой манер: «койшке».

Я бы с радостью пересказал эту сказку про кошку нынешним детям, если бы за долгие годы она не выветрилась из моей памяти вместе со всеми прочими сказками.

Да, сказка Симкиса была и впрямь хороша.

Ну, а сам Симкис был неудачливый. Торговец он был дошлый, но ему не везло. То телега сломается, то лошадь падет, то горшки перебьются, пока он возит их по осенним и весенним хуторским дорогам. Сколько раз видел я, как он поутру перекладывал свой большущий воз. На дворе валялось тогда полно соломы. Вокруг телеги одна в другой лежали большие и малые плошки, похожие на колеса. Красные горшки и узкогорлые кувшины, будто офицеры, выстраивались отдельно. А сколько там бывало всевозможных кувшинчиков и светлых тонких вазочек для цветов. Они были так тесно сложены сплошными длинными рядами, будто их слепили в одно целое.

Разгрузив воз до последнего горшка, Симкис брал по одной крупную посудину, клал ее на правую ладонь, а костяшками пальцев левой руки по ней постукивал. До чего красивый получался звук! Будто звон далекого колокола. Но иногда какая-нибудь плошка — только стукнет по ней — словно бы каркнет и сразу смолкнет. Тогда Симкис кривился и, глянув на меня, сплевывал:

— Вот он, мой барыш!

Горшок с трещинкой Симкис старался тотчас сбыть по дешевке, лишь бы не везти дальше — на тряской дороге и вовсе расколется. Бабушка моя была большой любительницей такой посуды. Возможно, что Симкис, заприметив это, именно потому всякий раз производил ревизию своею товара у нас на хуторе. И не зря. Купленную по дешевке посуду — будь то горшок или плошка, бабушка мастерски оплетала корой либо скрепляла льном — прямо загляденье. И служил тот горшок дольше целого.

Но бывало, у Симкиса по дороге билась посуда, и такую никто не брал. Тогда бедняга, с горя чуть не плача, принимался швырять ее под клеть, да с таким пылом, что там вырастала целая груда черепков.

— Вот он, мой барыш! Вот он, мой барыш!

И в самом деле, Симкису не везло. Как-то летом заехал он к нам на хутор совсем пустой и со слезами на глазах стал, как цыганка, выпрашивать у бабушки горстку крупицы: клялся, жена плачет, не из чего кашу сварить.

— Что ж это ты? Больше посуду не возишь? — подивилась бабушка.

Оказалось, что в Элксниешах, когда ехал он по прогону, телега на ухабе подскочила, и весь воз посуды опрокинулся. Всего и уцелело горшков пять. После такой беды Симкис решил: малость оправится и как-нибудь до осени перебьется подаянием, а потом опять поедет к литовцам за посудой и начнет торговать по-прежнему…

Но однажды осенью видим мы, бредет по прогону Симкис, пешком, с порыжевшей котомкой за плечами. Нет, это была не торба коробейника, а самая настоящая нищенская сума. Дул сильный ветер, шел снег вперемешку с дождем. И подступал вечер. Под ветром Симкиса скручивало штопором.

— Что же это значит? Отчего Симкис в пехоту перешел?

Симкис — плакать. Ни словечка вымолвить не может.

Немного погодя узнали мы, что у Симкиса пала лошадь. Свалилась на дороге, и конец. И рухнула у Симкиса последняя надежда выкарабкаться из нищеты. Лошадь он освежевал, мясо продал саукскому леснику за целковый, а шкуру отнес жене и детям. На телегу покупателя не нашлось, так и кинул ее на дороге. Да, так рухнула у Симкиса последняя надежда выкарабкаться из нищеты.

Симкисово горе всех нас проняло. Хозяйку не пришлось упрашивать — сама пустила его ночевать. Она вынесла ему краюшку хлеба и, не скупясь, налила кружку молока. А когда бедняга поел и на шестке уже потрескивала лучина, дедушка молча протянул ему свой кисет. Симкис туго набил черную, почти до мундштука обгоревшую трубку и закурил…

А я стал рассказывать сказки, зябко потирая руки. Я рассказывал лишь те сказки, в которых было множество превращений. И думал о Симкисе: надо бы и ему в беде взять да кем-нибудь обернуться, чего это он сидит так — съежился, сгорбился, чуть живой.

Под конец мы все захотели послушать Симкисову сказку, и он согласился рассказать ее. И стал он рассказывать свою сказку про «койшке», про то, как выбиралась она из-под всех замков, из любой ловушки.

Гляньте-ка! Наш Симкис будто ожил! На принцессиной свадьбе он, как прежде, гордо выпятив грудь, пускает дым из ноздрей, а в страшных местах втягивает голову в плечи, будто курица под ножом.

А вдруг и сам он, Симкис, вроде его «койшке»?

Может, весной снова приедет к нам с горшками?



ПРОКАЗЫ

Летней порой в этом огромном мире под синим небом мои ребячьи проказы были так неприметны, что никто их не видал. Захочу, как лошадка, всласть поваляться на зазеленевшем ячменном поле, — велика ли потрава? Или если с межи забреду подальше в рожь — никто не увидит, не узнает. А вот зимой, в тесной избе, я не раз безо всякого злого умысла портил наше и чужое добро. Но ведь сколько приходилось мне торчать одному взаперти, когда со скуки я не знал, что и придумать. За все мои проказы меня постигала кара, суровая или не слишком, смотря по проступку. Не раз люди говаривали моей матери: пусть зарубит себе на носу — ничего путного из ее сыночка не выйдет, это уж как пить дать. Но разве я виноват? Сколько у меня было дел, и все важные!

К примеру, в батрацкой я пас коз. Чего тут плохого? В комнате три прялки, каждая в своем углу. Я их, бывало, сгоню в стадо, вытяну хворостиной, чтобы не разбегались. Потом сажусь на пол и вырезаю дудочку. Но пора гнать коз домой. А они у меня упрямые, наземь валятся, брыкаются, домой не идут. Ну, раз добром не хотят идти, я каждую хватаю за хвост и волочу силком. Дома я их ставлю на ноги, потому как лежачую козу еще никто не доил. У прялки под цевкой есть два белых тонких колка, это козьи сосцы. Я подставляю бадеечку и дою козу. И все молоко сразу выпиваю. Ну и славно поужинал! Довольный, поглаживаю себя по животу.

И вдруг все преображается.

«Дурень! — говорю себе. — Какие же это козы? Это прялки! Стану-ка я прясть!»

И составляю прялки полукругом, притаскиваю табуретки и на каждую сажаю по молодой пряхе — пускай поработают. Прялки жужжат вовсю. А я перехожу от одной пряхи к другой, проверяю, тонкая ли прядется нить.

— Эй, Маре! — кричу. — Ты что? Лен дважды очесан, а ты на мешковину прядешь?

Прогоняю Маре, сам сажусь на ее место.

— Смотри! Вот как надо!

И показываю, как надо прясть, но подножка что-то меня не слушается, а колесо крутится то вперед, то в обратную сторону, и, наконец, нитка обрывается. Я злюсь, перехожу к другой пряхе. Жму на подножку что есть силы, прялка громко жужжит, но тут нить выскакивает из моих пальцев, а куделька сбивается в несуразный ком. Перехожу к третьей прялке. У нее выпадает цевка.

Тут меня застают врасплох владелицы прялок. Я похозяйничал один в доме всего несколько минут.

А то, бывало, возьму желтый материн платок, увяжу в него кое-какое тряпье и отправляюсь в село. В каждом углу батрацкой у меня по селу. Я вхожу в дом, развязываю узелок, раздаю ребятишкам гостинцы. Меня сразу усаживают за стол, угощают, а я отказываюсь — спасибо, мол, только что поел, — и иду дальше.

Как-то раз, наведавшись во все села, я подумал, что не худо бы сходить на гумно к Петеру, он лен треплет. Обуваю деревянные башмаки и, подхватив на руку узелок, топаю к риге.

Там я кладу свою ношу наземь, а сам стою и молчу.

— Что это у тебя в платке? — спрашивает Петер.

— В платке? Всего помаленьку.

— Куда тащишь?

— Тебе принес.

— Мне? Зачем?

Я слыхал у нас в волости выражение: «В Пампушкину усадьбу» — и теперь решил пустить его в ход.

— Тебе надо снести его в Пампушкину усадьбу.

Петер у нас человек пришлый, решил, что, может, я дело говорю.

— Кто сказал? — спросил он для верности.

— Хозяйка.

Разговор у нас пошел самый что ни на есть серьезный.

— Вправду хозяйка?

— Ну да, вправду.

И мы с Петером пошли домой.

Петер оделся по-праздничному, умылся, причесался и пошел к хозяйке спросить, как дойти до Пампушкиной усадьбы. Я так вошел в роль, что полностью верил в свою выдумку, и смело сопровождал Петера.

— Чего это у Петера воскресенье в будний день? — спрашивает хозяйка.

— Да вот в Пампушкину усадьбу собрался, — отвечает Петер.

— Ты что, спросонья или спятил?

Петер покраснел, на меня пальцем указывает. Тут и я почувствовал себя не в своей тарелке и бросился наутек.

Больше всего досталось бедному Петеру. Все над ним долго потешались.

Еще помню, устроил я как-то знатную стирку. К нам на хутор откуда-то заявился старик портняга, он латал тулупы, полушубки. Но старик частенько отлучался в корчму, а куски меха для заплат оставлял на столе. И вот раз, когда девушки наши во дворе молотили вальком белье, мне тоже захотелось заняться тем же делом. Взял я со стола куски меха покрупнее и плюх в кадушку с замоченной льняной половой. Кадушка была прикрыта дощечкой. Я и положил на нее свое мокрое белье и давай поварешкой его охаживать, только брызги летели во все стороны. Выколотив белье должным образом, я его выполоскал в чистой воде и сунул в печурку, пусть сохнет.

Когда портной притащился из корчмы, начались поиски пропавших кусков меха. Он искал и под столом, и на скамьях, и под всеми кроватями, даже по своим карманам. Нету!

Хозяйка забеспокоилась: не того ли он рода-племени, что и те двое портных, которые как-то приходили шубы шить. Осмотрели шкурки, один взял их в охапку, а потом стал напарнику в руки перекладывать и пересчитывать. А тот, кто шкурки принимал, спрашивал:

— Почем знать, где тут шейка, где хвост?

Когда в руках у считавшего осталась последняя шкурка, а напарник держал весь ворох, то первый хлопнул шкуркой ему по глазам и крикнул:

— Ты что — слепой? Вот те хвост, вот другой!

Тот вскочил и бежать, второй за ним. Все домочадцы собрались во дворе и хохотали до упаду. А портняжки как припустили во весь дух, только их и видели, и шкурки тоже.

Нет, наш старик портной не был с теми жуликами одного рода-племени. Дня через три он нашел кусочки меха в печурке, заскорузлые, высохшие, словно черствые хлебные корки, и все удивлялся, как они туда попали.



ВЕСНА

Она пришла так внезапно, что я оторопел. Еще вчера дул свирепый северик, к ночи полил ледяной дождь, а поутру — пришла весна. Я ворочался с боку на бок спросонья, когда со двора вошла мать, скинула на стул свою куцую шубейку и сказала:

— Наконец-то весна!

Мать склонилась надо мной, потихоньку сунула холодные руки под одеяло — обнять меня. Я громко засмеялся и обхватил ее шею руками.

В комнате светло. Люди то и дело входят и выходят; они двигаются проворно, как рыба на быстрине. В печи громко, прерывисто трещит огонь. Слышно, как в котлах бурлит вода. Как, перекипая, она выплескивается на раскаленную плиту, и та с сердитым шипением тотчас подбрасывает ее в воздух.

— Вставай, сынок, — тихо сказала мать, — грешно спать в такую пору. — Она отошла от кровати и принялась хлопотать у плиты.

Какой я стал легкий! Да меня просто нет! Я сижу на краю кровати, но разве острая боковина врезается в меня, как прежде, когда я обувался?

Я болтал ногами, подымал руки. Я напевал что-то без мелодии, без слов. Полно, да разве это я только что пел?

Нет-нет, — ведь я уже обулся и выбежал из дому во двор.

По дорожке от колодца шла хозяйка, сгорбившись под коромыслом с тяжелыми ведрами, но она улыбалась и окликнула меня:

— Ну, Янка!

— Вода! — сказал я вместо ответа. Я хотел еще что-то добавить, но хозяйка уже вошла в дом.

Гляньте-ка! Молодая травка?

Пригнулся, смотрю: ну да, сквозь корку слежавшегося снега пробиваются зеленые былинки.

А в садике нашем, верно, еще больше чудес! Там ведь растет большой куст божьего дерева! Ну да! Вот они, повылезли белые кругляши ростков, будто жирные червяки свернулись клубками.

А что поделывают ирисы? Ба! Да они уже проткнули землю и выставили наружу острые голубые клинки.

А любисток под окном? Вон какие крепкие кусты! Неужто все это появилось за одну ночь?

Я захлопал в ладоши и ахнул: ветки крыжовника в зеленых почках! Нет, не почки это, а крохотные зеленые листики!

Ноги мои, гибкие, легкие, мигом примчали меня к завалинке. Я уселся там в ямку, вырытую курами под стрехой на сухом песке, смотрел и слушал: токуют тетерева. Чудилось, от их токованья земля дрожит. Далеко они? Близко? На болоте кричали чибисы, хрипло, будто застудились холодной зимой и теперь наконец им захотелось повеселиться, попеть, хотя людям их песня казалась печальной, совсем не праздничной, не весенней. А вороны просто ошалели. Во всех лесках и рощицах они каркали без умолку, как оглашенные. Какая-то ворона опустилась на иву у нас под горкой и закаркала дурным голосом. Словно молотком бухала по сухой березовой чурке: «Кра! Кра!»

— Пошла вон! — крикнул я, и она улетела.

Голоса соседских петухов доносились за три версты. Все окрест радовалось, наши голуби тоже не желали сидеть смирно. Белый голубь слетел на крыльцо клети и принялся теребить клювом длинную соломину. Видно, хотел унести ее к себе в гнездо, да никак не мог ухватить поудобнее. Тут с крыши ринулся сизарь, с темными полосами на крыльях, с радужным воротником вокруг шеи, и сердито заворчал. Потом он распушил свои яркие перья, пригнул голову и давай кружить то в одну сторону, то в другую. И все время с самым решительным видом ворчал.

Заплескали крылья — белый голубь взлетел на крышу. Но сизый не из робкого десятка, захлопал крыльями еще громче и, взлетев на крышу, продолжил там свой танец, все ближе и ближе подбираясь к белому голубю, которому танцы сейчас вовсе не шли на ум. Он только моргал красными глазами и вытягивал шею, прикидывая, куда бы податься, где отыскать местечко поукромнее.

Снова захлопали крылья, и белый голубь исчез под стрехой, где было несколько насестов. Но сизый мигом подался за ним следом. Он вскочил на насест и давай вытанцовывать все так же ретиво, и еще долго не мог угомониться, ведь пришла весна.

Я посмотрел на восток. Воздух весь струился. Чудилось — небо вот-вот обрушится. Весна разгоняла серые тучи, чтобы вместо них воздвигнуть сияющий свод, под которым будут плыть легкие белые клубки. И впрямь, там и сям в серой холстине сквозила синева. Дальние леса замерцали голубизной. Ну да — над высокой Кикерской елью показалось солнце. Белое, как выскобленная крышка масленки, плыло оно в лучезарной мгле, то затенялось, то опять выглядывало. И вдруг мне в глаза метнулся целый рой сверкающих пылинок. Я зажмурился. Щеки овеяло ласковым теплом. Это было дыхание весны. И тут я почувствовал, будто сама весна взяла меня за руки и шепнула!

— Хорошо тебе, сынок мой?

— Да! — вскричал я. — Да! — и засмеялся, и запрыгал на одной ножке.



КРЫСЫ

У нас на хуторе было полно крыс. Больше всего их водилось в хозяйском амбаре с зерном и в кладовой, но в конюшне и в хлеву тоже хватало. Зимним вечером пойдут девушки с фонарем скотину доглядеть и, воротясь домой, отплевываются: ну и напугали, проклятые! А в кладовой даже днем — только отворишь дверь — крысы так и шныряют вдоль стен, прямо как кошки.

Не помогали тут ни ловкий кот, ни бабушкин железный прут, которым она закалывала этих серых злодеек. Крыс разводилось все больше и больше. Домашние были готовы на все — пускай даже колдовством, только бы избавиться от поганых тварей.

Как-то раз бабушка понесла в кладовую горшок со щами и тут же с громким криком прибежала обратно: немедля надо устроить облаву на крыс!

Все, как один, повскакали с мест.

Хозяйка в тот день пекла хлеб. В кладовой на жернове перевернутая вверх дном стояла квашня, в которой хозяйка оставила для закваски кусок теста с тмином. С одной стороны край квашни был чуть приподнят. Когда бабушка проходила с зажженной лучиной мимо мельницы, она увидела, что из-под квашни выскакивают крыса за крысой. Четыре крысищи вылезли и шасть в угол! Бабушка тогда взяла да прижала квашню к жернову наглухо. Батюшки светы! Под квашней будто конный отряд затопотал!

И правда, когда мы все вошли в кладовую, слышим: словно овцы по мосту бегут…

Надо было придумать, как лучше всего крыс этих изловить. Мужчины предлагали: поднять квашню рывком и мигом накрыть жернов простыней либо одеялом. Но женщины посчитали такой способ чересчур рисковым. Поди знай, куда крыса кинется. Еще укусит! Нет. Уж лучше край квашни чуть приподнять, а крыс, как высунутся, пришибить.

Что ж, такой способ умерщвления крыс был признан самым надежным: крыса только высунет в щель голову — хлоп ее обухом, и конец. А потом следующую, и так одну за другой. Но кто мог подумать, что под небольшой квашней окажется такая уйма крыс. Семнадцать штук! Гора трупов на жернове вызнала истинную панику. При этаком засилье крыс всем грозит беда. Мало ли случаев бывало: крысы у овец на спине шерсть выгрызали, а у коров объедали уши. Не ровен час и ребятишкам ночью носы отгрызут, да и для взрослых они опасны.

После облавы только и разговору было что о крысах и о том, как их истребить.

Старая Лиза сказала, что все крысы тотчас убегут, если одну поймать, на спинке ей малость шкурку задрать, подсыпать в ранку соли и отпустить. Крыса замечется, запищит, и все ее сестрицы убегут прочь да еще с мышами в придачу. Однако способ этот был отвергнут, как чересчур безжалостный. Тогда Микелис рассказал про другой способ: налить полбочки воды, края бочки изнутри смазать жиром либо какой-нибудь другой приманкой. Крысы учуют запах, полезут на бочку, и одна за другой бултыхнутся в воду. Тут в бочку надобно бросить деревяшку, чтоб на ней умещалась только одна крыса. Из-за деревяшки пойдет у них драка, подымут страшенный писк, остальные крысы их услышат, залезут на бочку посмотреть, что там такое, и тоже попадают в воду. Шуму-писку будет еще больше, и так, мало-помалу, все они перетонут. К утру только одна уцелеет, та, что на деревяшке удержится, да и то чуть живая после драки и с перепугу.

Мы и бочку наливали, и деревяшку в воду кидали, но только, как назло, ни одна крыса в воду не свалилась. Тесто с краев бочки, бывало, соскребут начисто, а дальше ни одна лакомка не лезет. И капканы пустовали.

Тогда-то испольщик Иоргис взялся вить кнут. Начал он его вить в первую пятницу поста и довил до первого узла. Во вторую пятницу — до второго, и так пока не свил. В последнюю пятницу кнут был готов. Осталось лишь в первый же день пасхи спозаранку, как развиднеется, этим самым кнутом отхлестать те места, где водились крысы.

И вся эта нечисть кинется прочь с хутора, прямиком через поле, длиннющей вереницей. Дело верное, испытанное. На том хуторе, где Иоргис жил раньше, один нищий, литовец, этак повыгонял всех крыс и мышей. Посмотрели бы, какое полчище через поле хлынуло! А литовец гнал их, прямо как свиное стадо, и загнал в речку, да всех и утопил.

И вот на пасху, спозаранку, Иоргис торжественно обошел кладовую, амбары, хлева и сараи и все там исхлестал, а мы столпились за избой и глаз не сводили с пробороненного поля за конюшней. Гляньте-ка! Гляньте! Кажись, крысы! Какие там крысы — комья земли.

Все зазря.

Иоргис воротился — только руками развел. Злой, пристыженный, швырнул оп кнут за печку и, что-то сердито бубня, улегся на свою скрипучую кровать: не иначе, чертов литовец какие-то слова приговаривал, когда крыс гнал. А больше никак их не истребишь.



ХОЛСТЫ

Больше всего я любил, когда весной у нас дома принимались ткать. Минует рождество, а спустя время в избу уже перетаскивают ткацкий стан. На весь дом он был у нас один, и поэтому ткачихам надо было чередоваться, чтобы каждая успела на нем поработать. А сколько разных холстов перевидал я за одну весну! Недавно хозяйка соткала льняной холст на рубашки, а нынче смотришь — у испольщицы готов полосатый, на юбку. После испольщицы села за кросна моя мать и наткала два холста в белую и синюю клетку — мне на порточки да себе с бабушкой на передники. Лиза-Хавронья соткала одеяло, бабушка — полусукно, а потом опять хозяйка — холст на полотенце. И вот незаметно подоспело время выходить на поля и огороды. Тут уж не до тканья, пусть даже ткачихи не все спроворили, что задумали.

На моих глазах совершались все ткацкие работы, и многое довелось мне увидеть, прежде чем простая пряжа превратится в красивые ткани, из которых шили всякую одежу. Вскоре и сам я стал великим знатоком ткацкого дела. Только гляну на тканье и тотчас опознаю, кипорка[11 - Кипорка — ткань, в которой уток идет наискось, образуя непрямую решетку.] это или простое. Различал я и шестерик от восьмерика. А как замечу близни[12 - Близни — огрехи.], скажу: «Верно, у ткачихи очки запотели».

Ткацкое искусство начинается с подготовки основы. За клетью под навесом более полугода провисела на толстых крюках сновалка — большое мотовило. Давно пора ей покрутиться, поворочаться.

Посреди батрацкой к потолочной балке прибита деревянная колодка с дыркой, в которую вставляли верхний острый конец стояка сновалки. На полу, ровнехонько под колодкой, клали деревянный крест, а то и печной заслон с вмятиной посередке, подливали в нее немножко свиного жира и вставляли нижний конец стояка.

На этом большущем мотовиле можно было покататься. Сяду на поперечину и держусь руками за боковую палку, чтобы не свалиться. И тогда хозяйка или моя мать разочка три-четыре толкнет рукой боковины — и я лечу себе, как птица.

Потом ткачихи приступали к снованию. Перво-наперво все они собирались вместе, держали совет — по сколько кругов сновать. В одном круге дюжина локтей. И кругов таких, бывало, наснуют по целой дюжине. И впрямь тогда опостылет сидеть и сидеть за кроснами.

Но случалось и так, что хоть и меряли-считали, а основа выходила на несколько пас уже, нежели было задумано.

Пряжа перематывалась с двух или трех вьюнков, но если сновали пеструю основу, то вьюнки эти торчали вокруг сновальщицы, как пенечки. Сперва нить бежала прямо к потолку и через блестящее латунное колечко спускалась в руку сновальщице, та ее пускала вокруг сновалки, кругами сверху вниз и обратно, снизу вверх. Сновалка походила тогда на полосатый верстовой столб.

Наверху и внизу на сновалке были колки, нить только огибала их и шла в обратную сторону. На нижней перекладине имелся еще один колок, и на него нить надо было набрасывать то поверху, то снизу, тогда получались перекрестные петли. И так споро они нарастали, просто диво.

Но снимать пряжу со сновалки не так-то просто. Сновальщица садилась на корточки, считала нити в перекрестных петлях, и если было их сколько требовалось, то скрепляла каждую петлю перевязкой, вынимала по очереди один колок, другой и заплетала пряжу петлю за петлей в цепь. А чтобы сновалка стояла недвижно и пряжа не путалась и не соскальзывала, я крепко придерживал ее руками и отпускал ровно столько, сколько требовалось. Сновальщица, поочередно меняя руки, сплетала пряжу, звено за звеном, в короткую цепь. Делалось это для удобства и чтобы не вытягивались нити.

Ну вот, теперь уже и можно метать бердо и начинать навивку. В петли вдевают рейки, а концы нитей навивают на пруток в заднем навое. И тут одному приходится вертеть ворот сбоку ткацкого станка, а другому тянуть вперед бердо с набилками, третьему крепко держать еще не закрепленные концы нитей. На навой время от времени кладут гладко оструганные сосновые лучины, чтобы уберечь пряжу от разрывов.

Когда укрепят основу, ткачиха начинает заправлять пряжу в нитченки. Чем нитченок больше, тем кропотливее работа. Иной раз на нее может уйти дня два кряду. Теперь остается перенаправить основу в другое, частое бердо, пригодное для тканья. Первое служит только для разделения нитей, когда крепят основу.

Еще осталось укрепить нити на переднем навое, поставить бердо в набилки, подогнать к нитченкам крепкие веревки от подножек. И уже тогда можно садиться за работу.

Нажмет ткачиха на подножку, и тотчас по обе стороны берда встанут вроде бы мосточки — две нити под углом к основе, в этот зев и продевают челнок с утком. Челнок щучкой выскальзывает из рук ткачихи, она подхватывает его с другой стороны и поднимает вверх, чтобы из цевки вытянулась нить для следующего нырка.

Потом слышится стук набилок, нажимается другая подножка и снова продевается уток. Сперва тканье выходит неровное, редкое, но мало-помалу выравнивается, и когда на пришву накручивается готовый конец новины, холст совсем гладкий, ладный, как положено.

В доме теперь только и слышится равномерный перестук: туки-тук! Туки-тук! Лишь изредка ткачиха прерывает работу — связывает порвавшуюся нить или заправляет новую шпульку в челнок. Время от времени приходится также отпускать задний навой и подвернуть передний, на пришву которого наворачивается готовое тканье. Иногда в однообразное постукивание врывается звук падающей на пол лучины из большого навоя.

И вот приходит день, когда видишь: пришва голая. Тканье окончено. Побыстрей ставь котел на огонь да вари кашу. Таков обычай. Ткачиха может на короткий срок дать рукам отдых и оглядеть свою работу.

А я тогда всякий раз брал гладкую доску, на которой за станом сидела ткачиха, прислонял ее к лавке и скатывался по ней на пол. Катанье было на славу, и никто мне теперь этого удовольствия не запрещал.

И наконец наступала та прекрасная пора, когда в небе снова сияло весеннее солнышко и можно было выбежать на волю босиком. Весь косогор от ворот до нижних ветел темно-зеленый в желтых солнечных крапинах цветов. Тут на мураве ткачихи стелили льняные и посконные холсты, чтобы солнце их выбелило. И они лежали там белыми тропками. Утерпеть я не мог и бегал по ним то с горки, то на горку. И хоть были на них пятна моих следов, никто меня не бранил, потому как холсты эти еще не раз полагалось полоскать и снова расстилать на солнцепек.



БЕРЕЗОВЫЙ СОК

Когда скворцы запоют свои песни, а на болоте заквакают лягушки, в жилах деревьев пробуждается сладкая кровь. После хмурой зимы, почти сплошь проведенной взаперти, с радостным нетерпением ждал я того дня, когда пойду с дедом в березнячок возле баньки. В каждой руке у меня по лотку. Дед несет два ведерка, а в них топор, наверточек и пучок пакли. Дойдем мы до места, дедушка, задрав голову, оглядит березы и выберет самую красивую — в ней, говорил он, сок слаще… Потом он принимается буравить ствол с южной стороны. Наверточек острый. С тихим хрустом высверливаются и падают наземь желтоватые колечки стружек. Я их поднимаю и облизываю:

— Чистый сахар!

Дедушка высверлит дырку нужной глубины, вытащит иаверточек вместе с налипшей пробкой из мелких мокрых стружек, и тотчас по корявой коре покатятся торопливые белые капли. И впрямь казалось мне тогда, что это кровь и что березе больно — ведь рана глубокая. Однажды я робко спросил:

— Дедушка, а березе не больно, когда сверлят?

— Чего ж она не кричит? — отвечал мне дед, наворачивая паклю на широкий конец лотка.

Я смотрел, как дед вбивал лоток, как из маленькой скважины засочился сок и потек по желобку. Дед еще разок-другой пристукнул обухом топора по лотку — и вмиг брызги пеленой застлали мне глаза. Мы тут же подставили под лоток ведро. Кап-кап-кап! Ишь как потекло! Хоть и не ручьем, но и не капелью.

С этой минуты я приступал к своим обязанностям. Мне надо было часто делать обход, следить, не переполнялись ли ведерки, не относит ли ветер струйку сока вбок, мимо ведра. Тогда я срезал топкую ольховую ветку, вставлял ее в ведерко, верхний конец прислонял к лотку, и сок стекал по ней, а ветер напрасно силился сбить его с пути.

Я выуживал из ведерка мух, которые жадно устремлялись в него, а потом, распластав крылышки, отчаянно перебирали лапками, пытаясь выплыть, но не двигались с места. Приползали попить соку и муравьи и, позабыв осторожность, тоже тонули. Они лежали на дне, будто скрюченные черные цветочные рыльца. Иной раз утопленников набиралось так много, что сок бывал то ли с горчинкой, то ли чуть кислил.

Мне надлежало охранять сок и от школяров, потому что ополдень в нашем березнячке так и поблескивали козырьки школьных фуражек. Домашние посылали меня гнать непрошеных гостей. И я, гордый и важный, грудь колесом, шел выполнять поручение. Деревянные башмаки прибавляли мне росту, но как только я подходил поближе и видел, что у ведерок толпятся большие мальчишки, целый пяток, а то и десяток, храбрости у меня убавлялось/

— Эй, малый! Хочешь хлебнуть глоточек? — кричали они мне.

А я только стоял и глазел на них, прижавшись к стволу березы или осины.

Мальчишки опускались на корточки, наклоняли ведерко и, припав к нему, пили. Много соку выплескивалось на землю, а я только стоял и смотрел.

Сколько раз бывало — ребята все еще торчат у ведерок, а в школе уже звенит звонок. Тут они как припустят напрямик по болотцу, как поскачут с кочки на кочку — только брызги из-под пят во все стороны. Ведерки с соком они кидали где попало. Я ставил ведерки на место и страшно гневался:

— Бесстыдники! Воры! Разбойники!

И все же соку у нас набегало вдоволь. Мы наполняли и бочку, и кадушку, и несколько бутылей. До чего же вкусное питье — забродивший березовый сок! Молодые парни чертили на большой кружке мерки — отметины, а напившись, крякали от удовольствия:

— Вот это пиво так пиво!

Нам и на троицу хватало этого пива, которое, как говаривал хозяин, наварил для нас сам господь бог.

Когда на березах из рыжих сережек пробивались зеленые листочки, сок мутнел. И на вкус бывал кисловат, а на лотке кое-где появлялся густой, вроде сливок, налет. Дедушка говорил, что теперь подсочка березам во вред и больше пускать им кровь нельзя. И опять мы с ним вместе шли в березнячок. Дед вытаскивал из стволов лотки, а в ранки загонял затычки из сухого дерева, так что даже и неприметны были шрамы. И мне всегда представлялось, будто деревья тотчас выздоравливали и радостно смеялись.

Спустя дня два-три на березах уже вырастали большие зеленые листья. Войдешь в рощицу — от душистого запаха закружится голова. Так и тянет лечь ничком на землю, болтать ногами и смотреть, как в молодой мураве копошатся жучки и букашки, радуя глаз всеми красками земли и неба.



ЧЕРНЫЕ РАКИ

Оказывается, раки черные! Когда Шукав уходил их ловить, то, бывало, я как встану поутру, — вижу большие плошки, доверху полные раков, но не черных, а ярко-красных. И лишь когда мне самому довелось вместе со взрослыми пойти на реку, я своими глазами увидал это чудо.

Каждую весну наши домочадцы ходили ловить раков на большую реку, и как только я немного подрос, пообещали и меня прихватить с собой. Но сперва мне надо поработать. Возле овина лежала груда березовых чурок с гладкой корой. Вот я и трудился под весенним солнышком — сдирал с них бересту. Бабушка клала куски бересты на печь, и там они скручивались свитками и так высыхали, что, можно сказать, издали вспыхивали от малой искры.

Едва схлынули первые вешние воды, мы погожим тихим вечером набили сухой берестой мешки и отправились в путь. Народу набралось — целая орава: бабушка, дед, дядя, хозяйка и Катрэ. Мы шли в вечернем сумраке, переговаривались вполголоса. Все обули постолы, чтобы спокойно шлепать по грязи и лужам. Я этому был очень рад и сразу, как вышел с прогона, будто ненароком, заскочил в лужу. Ой, какая холодная была в ней вода!

До реки надо было пройти версту с гаком. Дойдя до Бичской поймы, мы увидели, что она еще под снегом. В низине глухо плескалась река, и я ее испугался. Но когда мы к ней подошли, страх мой пропал: у берега было неглубоко, значит, мы будем ходить по мелководью.

Речка вышла из своих летних берегов и затопила пойменные луга на излучинах.

Взрослые стали готовиться к ловле раков. Они вынули торбы, и каждый повесил себе торбу на плечо. Потом накололи бересту на длинные железные вертела и подожгли. Наша Катрэ боялась живых раков, поэтому ей дали мешок с берестой, наказав беречь от воды. Ну, а мне было велено подносить раколовам бересту, как только замечу, что пламя слабеет. Поначалу такое занятие показалось мне очень увлекательным, но вскоре я начал сетовать на свою долю: ведь я бегал без передыху и ни минутки не мог спокойно понаблюдать, как кружит, как играет вода.

Только вспыхнули огни — раки сразу же один за другим стали попадать в торбы. То и дело дед пригибался, опускал руку в воду, вытаскивал рака и совал в торбу. Чуть подальше точно так же наклонялись и хозяйка, и все остальные раколовы. С кусками бересты под мышкой я перебегал от одного к другому и все просил, чтобы показали мне рака, но им было недосуг возиться со мной. Ну и не надо, сам увижу, и я стал ходить за бабушкой следом и присматриваться. И так я их высматривал, что бабушка меня не отпускала. Дескать, зоркие у внука глаза, пускай помогает. Еще бы не зоркие! Она мимо проходит, а я вижу: вон трава пробивается, а в ней лежит большой черный рачище и лапками шевелит. Я вздрагиваю и, боясь, что рак меня услышит и сбежит, шепчу:

— Гляди, вон где! Но он черный!

Бабушка усмехнулась, воротилась и ухватила рака. Только тут я узнал, что живые раки черные, а вареные — красные. Ну и чудеса!

И вот бреду я по воде за бабушкой и смотрю во все глаза. Под конец я так пригляделся к этим черным катышкам, что попробовал и сам одного поймать. Не тут-то было! Только руку протянул, рак выставил клешни да так грозно, так воинственно, что мне пришлось спасаться бегством. В другой раз я подкрался потихоньку, но едва дотронулся до рака пальцем, он задергал хвостом и уполз на глубину. Бабушка побранила меня и сказала, чтобы не совался без толку, а то руки застужу.

— Видишь, у меня какие! — И она показала правую руку.

Рука была красная, опухшая.

Мы ловили раков до тех пор, покуда не опустел мешок с берестой. Но торбы наши к тому времени наполнились, а мы успели пройти немалый путь вдоль берега мимо Понтагов, мимо Биланей, Квичей, Бергишей, до Пулпской поймы, тоже покрытой снегом. Ночь была па исходе. Задул ветер, порою он гнал дым нам прямо в глаза. От копоти мы стали черными, как негры.

На обратном пути мы обсуждали все события минувшей ночи. Дядя руками поймал налима фунта на три и рассказал, как это ему удалось.

— Не надень я рукавицу да не ухвати его покрепче, наверняка бы ушел. Он же скользкий — хуже мыла.

Мы возвращались домой через Бергишский выгон по кочкам, по лужам. Взрослые спешили, и я бежал за ними трусцой. То и дело спотыкался, падал и всякий раз давал себе зарок больше на реку не ходить. Какой от этого толк? Ни единого рачишки не поймал, только вымок да прозяб, а тут еще всю дорогу бегом беги.

Но когда мы воротились домой и я лег подле матери в теплую постель и услышал, как в повешенных на крючке торбах шепчутся раки, такой меня взял задор, что я — только позови, — спотыкаясь и падая в темноте, снова бы пошел на реку.

— Да чего ты крутишься, спи! — рассердилась мать. Но я еще долго не мог уснуть. Я так торопился жить.



СЕЛЕДКА

Не раз я слыхал, что селедку с картошкой с одинаковой охотой ест и нищий и царь. Не знаю, ест ли царь селедку просто-напросто с печеной картошкой, но у нас, когда случалось купить селедку, ели ее именно так. Бывало, схватишь горячую картофелину, чуть оботрешь золу о штаны и сдавишь в руке. Пах! Корочка лопнет, и покажется дымящаяся мучнистая мякоть. Мы были бережливы и поэтому ели картошку с шелухой. Все не только говорили, но и верили, что это очень полезно.

Одна беда: селедки и картошки бывало негусто. Взрослым доставалось по полрыбинки, а мне только самый хвост — ошметок мясца с плавником. Видно, оттого-то я всегда мечтал о селедке с такой жадностью, что ни разу не поел ее вдоволь. Положим, когда взрослые вставали из-за стола, я обсасывал селедочные головы, выедал глаза, но все равно мне было мало. Ох, до чего хотелось полакомиться икрой или молоками, но кто мне даст? «Мальцу — хвост!» Это было у нас поговоркой и законом. Мусоль селедочный хвост да поглядывай, как взрослые уплетают, селедку.

Именно селедка чуть не заставила меня пойти на воровство. Иной раз мне случалось взять что-нибудь без спроса, и взрослые могли счесть это воровством, но я, право, совершал его без всякого злого умысла. А вот селедку я бы крал умышленно, если б не трусил.

Однажды я видел, как старый Абрам из Стиберов вместе с бабушкой вошли в клеть, — ей надо было с ним расплатиться за селедку, как обычно, мукой или зерном. Ну, думаю, вряд ли они быстро управятся. Я влез на колесо Абрамовой телеги и чуть отогнул край замызганной тряпки, прикрывавшей бочонок… А у самого уже слюнки текут: вот они, сельди, лежат тесными рядками, будто серебряные челноки.

Эх вы, столичные баловни, рижские и другие городские дети! Что ваши витрины Рейнера и прочих кондитерских в сравнении с тем зрелищем, какое являл моему взору бочонок с селедкой на грязной телеге еврея-торговца! Стоит вам тронуть за локоток вашу маменьку, сказать: «Битте[13 - Пожалуйста (нем.).], битте!» — и она тотчас поведет вас в магазин, и вы выберете все, чего душа пожелает. А если маменька не сразу уступит вашей просьбе, вы тут же на улице поднимете рев, и ей волей-неволей придется уступить, дабы не осрамиться при народе. Ну, а детей бедняков, конечно же, и в городе тянет заглянуть в бочонок с селедкой.

Да, так вот и лежали они передо мной в бочонке — только руку протянуть, и целая селедка, нет, лучше — две селедки станут моими! Я стремглав кинусь бежать, спрячусь за батрацкой пунькой и тут же слопаю их без хлеба… Но этому не бывать. Вдруг Абрам покажется на пороге! Нет, лучше у него попрошу, может, и даст две рыбинки? Разве это убыток для такого богатея? Ишь какой у него кошелек, с кулак! Вон как распух. И селедки — целых полбочонка!

Я спрыгнул с колеса и стал ждать.

Абрам вышел с торбочкой то ли муки, то ли крупы, которой ему отсыпала бабушка, и собрался уезжать.

— Ну, я таки поехал, — сказал он и забрался на телегу.

— Поезжай, с богом! — напутствовала бабушка.

Где уж тут было мне голос подать. И остался я ни с чем.

И вот однажды весной мы с бабушкой пошли в Сулайнишки. Это было довольно большое литовское село близ границы с Курземе, в котором жило много евреев. Я болел чесоткой, и, раз уж с помощью колесной мази излечить хворь не удавалось, бабушка повела меня к аптекарю. Из аптеки мы зашли в лапочку к Бенцелихе кое-чего купить.

Бенцелиха с моей бабушкой были в большой дружбе. Нас тут же в лавочке усадили, после дальней дороги, и Бенцелиха взяла два кубика сахара, накапала на них какие-то капли и подала один бабушке, другой мне.

— Не надо, милая, — сказала бабушка, — это лекарство для него чересчур крепкое. Может, селедки кусочек? Дома почти что и не ел ничего.

И я сразу сквозь сотню запахов учуял один-единственный — запах селедки.

Бенцелиха сунула себе в рот мокрый кусочек сахара и направилась туда, где стояло несколько бочек. Над одной из них она пригнулась, вытащила крупную рыбину и сказала, что пойдет в комнату за хлебом. Но от хлеба я отказался.

Впервые в жизни мне довелось держать в руках целую селедку. Я сперва полюбовался ею, а потом вонзил зубы в покатую спинку. До чего ж вкусно! Не успевал я прожевать один кусок, как откусывал другой! Я обглодал бок селедки до самого хребта и вытащил икру. Ах, как она потрескивала, как похрустывала на зубах! У прилавка стояла маленькая девчушка, хозяйкина дочка, и таращила на меня глаза. Когда я принялся уписывать второй бок, она засмеялась, пожала плечами и что-то пролопотала матери на своем языке. И та на меня тоже поглядела и тоже засмеялась. Тут бабушка сказала:

— Уж больно он у меня на селедку ненасытный. Сколько ни дай — все мало.

«Перышков с хвоста…» — думаю я, а сам все ем, ем… Под конец селедка стала очень солона. Весь язык, весь рот у меня горели огнем.

— Обопьешься, увидишь, — сказала мне бабушка, будто знала, что со мной.

— Ничего! — отвечал я и положил селедочную голову с длинным хребтом на прилавок. Не на пол же кидать! Собак тут нигде не видно. Чего эта девчонка опять смеется? Верно, удивляется, что столько съел! А может, ей жалко стало? Может, хозяйка думала, что я полрыбины оставлю?

Ну теперь-то я селедки наелся! «Да, — думал я, утирая рот, — как мало человек может съесть». Раньше я был уверен, что съел бы, если б только дали, не меньше пяти, а тут хватило и одной. С хлебом и того бы меньше съел.

Бабушка накупила всего, что ей надо было, и с Бенцелихой наговорилась. Мы распрощались и ушли.

По дороге я растягивался у каждой канавки. У самого моего носа в воде кишмя кишели червяки, сновали крупные водяные жуки и козявки, но я зажмуривал глаза и пил.

Вечером, когда бабушка рассказала всем, как я слопал без хлеба целую селедку, дед положил мне на плечо свою тяжелую руку, так что я скособочился, и промолвил:

— Вот и молодец… Ешь горькое, пей кислое — никакая хворь тебя не возьмет.



ЧЕРНИЛА

Анна Струньгис подарила мне тетрадку. В ней было целых четыре страницы в красивую голубую линейку. Я уже умел писать на доске все маленькие и даже заглавные буквы, но белым по черному — это ведь не так красиво, как черным по белому! Поэтому я мечтал раздобыть чернила. Залают во дворе собаки — бегу к окошку: не завернул ли к нам коробейник. Но, как видно, к нам приходили только самые бедные коробейники, у них такого товара не было и в помине, и моя тетрадка прозябала без дела.

Как-то утром, стоя у плиты, хозяйка поманила меня.

— Видишь, что в том котле? — спросила она.

Я вытянул шею, посмотрел. Хозяйка варила в котле какое-то варево, черное, как чернила.

— Что это? — спросил я.

— Тебе чернила варю, а то коробейникам проходу не даешь.

Счастье-то какое! Все-таки порой она бывает хорошая, наша хозяйка.

— Только придется тебе весь котел исписать! Ну-ка, отойди в сторону. — Хозяйка стала вытаскивать из котла черные мотки шерсти. Я побежал за посудой для чернил, и мать дала мне тонкий длинный пузырек. Конечно, он ничуть не походил на настоящую чернильницу, но ведь он стеклянный, подумал я, и сразу всем будет видно, что в него налили. Я решил держать чернила на подоконнике: мне хотелось похвастаться ими, когда придет гость или коробейник. Поболтаю чернила в пузырьке и скажу: «А хватит ли мне на весь год?» Человек, у которого есть свои чернила, — это вам не кто-нибудь!

Хозяйка наполнила пузырек почти до горлышка, а я ей с благодарностью, как положено, поцеловал руку и помог вынести котел.

Одной рукой я ухватил ручку котла, а другой крепко сжимал пузырек с чернилами. Котел мы вылили за домом в канавку, и черный ручей с синей пеной помчался под гору. Я пошел за ним следом. Сколько чернил пропадало зря! Вместе с чернильным ручьем я добрался до ив под горушкой. Там мы оба остановились.

А ну-ка, попробую!

Я сломал тонкую веточку ивы, обмакнул в пузырек с чернилами и на срезе от спиленного сука написал букву «А». Она получилась черная, как уголь.

Той порой мимо проезжал на лошади мой дядя. Вторую лошадь он вел в поводу. Дядя спросил, чего я тут балуюсь и не хочу ли прокатиться.

От такого предложения, понятно, не отказываются. Я было прислонил пузырек к корню ивы и пошел, но тут же вернулся — вдруг пузырек опрокинется? И для пущей верности взял чернила с собой. Тайком от дяди я сунул пузырек в карман штанов. Теперь, думаю, не такой он полный, если и накренится немножко — чернила не выльются.

Дядя легко поднял меня, усадил на лошадь, и мы поехали. Ехали мы вдоль всего поля; в конце его, на буром глинистом пригорке, лежали бороны. По дорожке, краем луга, мы припустили рысью. Тут уж мне пришлось обеими руками вцепиться в гриву и крепко обхватить ногами бока лошади, чтобы не свалиться наземь.

Когда мы доехали до места, я начисто позабыл про пузырек с чернилами. Соскользнул с лошади безо всякой предосторожности, словно бы в кармане у меня ничего не было. Нет, было! Что-то холодное поползло у меня по ноге. Глянул я — батюшки! Сбоку вся штанина от кармана донизу черная! Я чуть не упал от испуга. Ладно еще, что к дяде стоял другим боком.

Домой возвращался я очень медленно. Было на что подивиться дорогой. Первым делом я вытащил из кармана злосчастный пузырек. На донышке еще осталось немножко чернил. Я решил нести их домой, хотя сперва чуть не стукнул пузырек о камень: можно бы дома сказать, будто он сам лопнул, когда я ехал на лошади. Жалко мне было чернил, и страх не давал покоя.

Пока я шел лугом, сколько камней, сколько комьев дерна понадобилось перевернуть, посмотреть, не живет ли под ним кто-нибудь. Спешить-то ведь некуда… Под ивами я еще немного поупражнялся в письме и только после этого поднялся на горку домой.

Дома я все поворачивался так, чтобы мать не заметила чернильный бок, но совсем упустил из виду, что мою беду могут заметить другие.

— Вот так писака! — едва переступив порог, воскликнула хозяйка и всплеснула руками.

Я оцепенел — не мог ни шевельнуться, ни словечка вымолвить. Женщины наши окружили меня и давай вертеть, головами качать да приговаривать.

Счастье мое, что это приключилось весной и к тому же в солнечный денек, когда и взрослым, и даже старикам хочется посмеяться.



ДУДОЧКА

Все теплей грело солнышко, все ярче расцветали во мне веселье и радость. Куда ни ступи — у прогона, в канавах, на лугу — всюду желтели цветы. В поднебесье кружили жаворонки, а на верхушках берез посвистывали, пощелкивали, свиристели скворцы. Я перебегал от цветка к цветку, срывал их, прикладывал к щекам. Я словно сливался с ними и сам себе казался таким же золотистым, как эти цветы. Да я и был таким, ведь на каждого из нас светило золотое солнце.

А свистеть? Неужто свистеть умеют одни скворцы?

Я в этом тоже знаю толк. Нет у меня, что ли, гладких ивовых прутьев? И разве не лежит за боковиной кровати острый ножик, который выковал для меня Шукав? Я мигом вытащил его и сбежал с горушки.

Там, в низине, за капустными грядками прошлой весной обстригли несколько старых ив. Они уже обросли молодыми побегами — стройными, тонкими, как камышинки. Я залез на иву и срезал одну такую веточку.

Я уселся на зеленой сочной мураве и взялся за работу. Светило яркое солнце, вокруг цвели одуванчики. Мне было так тепло и хорошо. Я тут был совсем один, лишь зеленые травы обнимали меня своими мягкими руками.

Долго пришлось мне вырезать и обстругивать, покуда гладкая палочка не приняла форму дудки. Тогда я положил ее на колено и черенком ножа стал по ней безжалостно колотить. Я колотил в такт и повторял без передышки волшебную присказку, а то бы кора не отстала:

Ты отбейся, отскочи.
Моя дудочка, —
Волку косточку кинь,
А мне шкурочку.

С каждым ударом светлая кора все темнела и темнела, оттого что на ней проступал сок. Потом я взял в зубы окоренный кончик и обеими руками стал дудку крутить. Крак! Теперь кора свободно крутилась вокруг сердцевины. Осталось выдолбить отверстие, чтобы воздух поступал к дырочкам, заткнуть тонкий конец колышком, и дудка готова.

Очень красиво гудит!

Закрыв глаза, я сидел на траве и, надувая щеки, играл на своей дудке. Колышек я то выдвигал, то задвигал поглубже. Так я менял звук, и дудка моя то гудела низким голосом, то свистела тонко-тонко. Краски и звуки! А вокруг — все так ярко, светло! Я наслаждался расцветом весны. Ведь и сам я был как молодой листок, что спешит раскрыться и плясать на легком ветру под солнцем.

И если бы в тот час с небес на землю глянул сам господь бог, то он ни за что не отличил бы мою светлую головенку от одуванчиков. А голос моей дудки сливался с песней жаворонка, с пересвистом скворцов. Но, может, все-таки он меня углядел и наблюдал за мной? Может, он повелел ангелу привести моего отца, а потом взял отца за локоть и показал на землю:

— Видишь, Янис, вон там, под ивой, сидит твой сын. Ты оставил его сиротой, рубашка на нем из дерюги, а он весело играет на дудочке и цветет, как цветок. Потому что на земле сейчас весна.



ДАРТУШКА

Точно описать внешний облик Дартушки я уже не могу. Помню только, была она рослая, костистая, с толстым носом и, сдастся мне, рябая, а может, и нет. Куда лучше запомнился мне внутренний ее облик, ее нрав.

Дартушке было лет пятнадцать, когда она пастушила у нас на хуторе. Коров стегала она нещадно, а потому частенько бегала на болото за березовыми ветками. Принесет, бывало, целую вязанку, свалит в углу садика на траву, чтобы не пересыхали, и всякий раз, как выгонять стадо, берет по одной. К вечеру Дартушка приносила под мышкой короткий обломок и швыряла его в кучу хвороста на дровокольне. Не меньше сотни молодых березок сгубила за лето.

Чулки или варежки Дартушка вязала на пастбище целую неделю, а то и две. Причины тому были разные: то спицы пропадут, то вязанье дома забудет, то по дороге на бегу зацепит ими за что-нибудь, и петли спустятся, либо из торбы выпадет клубок и затеряется. Носки или чулки, связанные Дартушкой из белой шерсти, будто в саже бывали вываляны.

А однажды Дартушкиным вязаньем угостилась Буренка. Привычка такая была у нашей Буренки или потребность, но только она жевала все, что ни попадется. Долгими часами пережевывала кирпичную крошку, деревяшки, старые тряпки. Как-то раз глянула Дартушка — что это под Буренкиной мордой поблескивает?

Батюшки! Спицы! Весь длинный чулок исчез в Буренкиной пасти, и только спицы выдают воровку, сцепились, под мордой застряли.

Мы с Дартушкой кинулись к корове — она от нас. Гоняемся за ней, кричим, чтобы отдала краденое.

Долго мы так за ней бегали, но под конец Буренка все же выплюнула изжеванный мокрый комок.

Дартушка выполоскала его в реке и видит: весь паголенок перемолот Буренкиными зубами. Хозяйке не покажешь и не расскажешь, что случилось. Пропал чулок вместе со спицами — вот и весь сказ. Зато Буренка расплатилась за проделки сполна. Дартушка, обмотав ее шею своим клетчатым передником, левой рукой придерживала корову, а правой молотила ее по чему попало, больше всего по морде, как-никак самое повинное место. Она охаживала Буренку, покуда конец увесистой хворостины не обломился. Поначалу Буренка пустилась бежать, волоча за собой пастушку, как пук кудели, потом пошла шагом и только головой мотала во все стороны и закрывала глаза, чтобы хоть как-то их уберечь.

Вечером хозяйка все дивилась: отчего у Буренки голова в шишках и глаза гноятся?

— Верно, змея укусила, — обмолвилась пастушка.

Змей в наших болотах не водилось, и хозяйка Дартушке не поверила. Буренку сквозняком прохватило, — решили сообща домочадцы и закрыли в хлеву единственное окошко.

Ох, как мне не терпелось выложить всю правду, но я держал язык за зубами, потому что был подкуплен. Дартушка пообещала, что когда наведается домой, возьмет у матери для меня всевозможных птиц и зверюшек, которые поют, лают и даже воют. За это я должен был поклясться никому ни словечка не рассказывать, что бы ни приключилось с ней на выгоне.

Так я и молчал все лето, хотя что ни день бывал свидетелем Дартушкиных проделок. Я верил ее обещанию, да и можно ли было не верить, ведь все казалось так просто и понятно.

— А у матери твоей откуда эти зверюшки и птицы? — недоумевал я.

— Как откуда? — Дартушка удивляется: нашел, о чем спрашивать! — А откуда у барина имение?

— Барин богатый…

— А я — что?

— Да ты небось меня обманываешь.

— Вот дурень! На что мне тебя обманывать? Не веришь — ничего не дам. Думаешь, охота мне их отдавать ни за грош? Да они же у меня в сундучке лежат — взять да привезти, всего и делов. Моя мать в молодые годы жила у господ в Раткунях. Вот господские барышни и отдали ей все свои игрушки для меня. Придет проведать, сам увидишь, принесет она конька или собачку или нет.

— А у вас аист есть?

— А то нет! Ноги длинные, красные и клюв красный. Дернешь за проволочку, клюв раскроется и захлопнется. Аист им стучит.

Я подскакиваю от восторга:

— А скворец?

— Всякие птицы есть. Сказано тебе — полон сундучок. Скворец свистит, соловушка заливается на все лады. И скотина разная есть, и всякие чудища. И корова с огромадным выменем, потянешь за сосок — молоко течет. Захочется молочка — возьми да надои!

Вот это чудеса! Дартушкины рассказы и посулы меня окончательно заворожили. И я хранил в тайне все ее проделки. У батрачки и у хозяйки она таскала ленты и пуговицы и припрятывала в тайнике на выгоне под густым можжевеловым кустом. Я отыскал ее клад, только когда она, собравшись помирать, поведала мне все свои тайны. Но сперва надо рассказать, отчего она так тяжко захворала.

Близ нашего хутора в разных местах осталось с десяток вороньих гнезд. Гнезд было куда больше, но перед пасхой мы их разорили, ведь нам понадобились яйца! Но даже если в каждом из оставшихся гнезд вывелось лишь по паре воронят, то их мяса, как мы прикинули, вдоволь бы хватило на всех домашних. Дартушка задумала, как только воронята подрастут и начнут учиться летать, наловить их и приготовить отменное жаркое. Как-нибудь после обеда обыскать гнезда, прикончить всех воронят и тушки принести хозяйке — пускай ощиплет и в котел!

— Сперва бы надо с хозяйкой поговорить, — напомнил я Дартушке, — может, ей не понравится.

Но Дартушка сказала, что я ничегошеньки не смыслю. Какая хозяйка прикажет нести в дом воронье мясо? Ясное дело, побоится молвы: дескать, вороньим мясом людей кормит! Но когда воронята будут уже без голов, так чего ж не попользоваться?

И однажды погожим полднем мы с Дартушкой взяли большую корзину и пошли.

На маленькие деревья лазал я, на большие — Дартушка. Два гнезда оказались пустыми, а в других мы нашли вполне подходящих птенцов; они в изумлении жались друг к дружке и широко разевали клювы, как только к ним протягивали руку.

— Скидывай! — приказала Дартушка.

Я боялся этих страшных разинутых клювов и, отломив ветку, стал ею безжалостно выталкивать бедных птенцов из их теплой колыбели. Они цеплялись за ветки, хлопали крыльями, пытались взлететь. Иному птенцу удавалось отлететь подальше, но большинство воронят тяжело, как комки дерна, бухались наземь. Тут их ждала неминучая смерть. Спустившись с дерева, я увидел в измазанной кровью корзине уже обезглавленных птенцов. Старые вороны кружили над рощицей, неумолчно выкрикивая: «Даррт! Даррт!» Но Дартушка только смеялась. Подхватив на руку корзину, она повела меня в другую рощицу, обшаривать другие гнезда.

Какая-то ворона свила гнездо на самой верхушке стройной березы. Забраться на такую верхотуру я не отважился, и Дартушке пришлось самой лезть за добычей: не оставлять же там божий дар! Мне велено было стоять под березой и зорко следить, куда упадут воронята. Я видел, как иной вороненок кое-как выпархивал из березняка и прятался во ржи, но я молчал, ликуя в душе, что спас от погибели живую тварь. Но спасти их всех я не мог, на некоторых пришлось указывать. Вороненок пускался бежать. Дартушка с окровавленным ножом в руке гналась за ним. Когда птенец понимал, что ему не уйти, не спрятаться, он припадал к земле, закинув голову с широко разинутым клювом, и, часто-часто моргая глазами, встречал убийцу.

Дартушке все было нипочем, она хватала вороненка за крылья и… тут я отворачивался, дабы не видеть страшного зрелища.

Ворон кружило над нами все больше и больше — целая туча. В ушах то и дело будто ветер свистел — это ворона промчалась над самой головой, видно, задумала напасть, да в последний миг отступила.

— Чего орете? — смеялась Дартушка. — Чего привязались? Головы-то воронят мы вам оставили!

Управившись с последним гнездом, мы выгрузили всю добычу на траву и пересчитали. Оказалось двадцать два вороненка.

— Мясо какое! Какое мясцо! — радовалась Дартушка и причмокивала губами.

Мы охотились за воронятами довольно долго и не заметили, как пролетело время.

Когда свернули на дорогу к дому, батраки уже уходили на поле. Дядя мой, ехавший пахать, увидел над нами тучу воронья, остановил лошадь и стал нас поджидать. Дартушка мигом смекнула, в чем дело.

— Пошли напрямки! — крикнула она мне и велела помочь ей нести корзину, а то ей одной такую тяжелую трудно тащить, и притом на бегу.

Я тоже взялся за ручку корзины и заковылял рядом с Дартушкой по пашне.

Поняв, что мы хотим его обойти, дядя полем поехал нам наперерез, увидел нашу корзину и строго спросил:

— Что это вы затеяли?

— Не твоя забота! — отбрила его Дартушка.

Хлест! Хлест! Вместо ответа дядя дважды взмахнул кнутом, и мы, вобрав головы в плечи, припустили домой.

Дартушка оставила корзину в поле. Только добравшись до хлева, она осмелилась оглянуться, — стоит себе корзина, где ее кинули, а в ней наша добыча.

Дартушка с минуту колебалась, не вернуться ли за корзиной, но я, всхлипывая, побрел к клети.

Хозяйка, сердитая, туго повязав платок, поджидала у ворот загона.

— Ну ты, работяга! — окликнула она Дартушку. — Уже и до полдника недалеко… Вы чего это ворон всполошили? Ох, девка, храни бог твою шкуру, коли гнездо разорила.

Дартушка покосилась на меня, поспешно высморкалась и пошла выгонять коров.

Наша корзина с мясом стояла на пашне как ни в чем не бывало.

Дартушка выгнала коров на пастбище и ну орать на них, да что-то очень уж громко. У меня мелькнула догадка — не меня ли она так вызывает? И правда, только я показался на прогоне у березы, Дартушка стала мне махать.

Я оглянулся по сторонам и побежал на выгон. Не мог я ее ослушаться, ведь мне так хотелось получить в подарок обещанных птиц и зверюшек, которые поют, лают и воют, как кому положено.

— Знаешь что? — таинственно шепнула мне Дартушка.

— Ну?

— Плохо дело! Слыхал — хозяйка вороньего мяса не хочет. А сама осенью поубивала голубей целую кучу! И овец бьют, и телят, и свиней. А таких птиц, что крыши портят, цыплят таскают, она жалеет. Ладно, вечером раскидаем их по выгону. Но сгубить зазря столько живой твари грех. Хоть одного изжарим и съедим. Ступай домой, принеси… Постой, не надо! Вот у меня спички, в кармане передника с прошлого раза остались. Надо бы сольцы, да ничего, обойдемся. Ты сбегай принеси вороненка. Смотри, самого крупного выбери. Приглядись, пощупай, у кого на крыльях перья, жестче, тот постарше и пожирнее.

Я был рад, что теперь за все мои труды поем немножко жареного мяса, и потому охотно побежал исполнять приказ моей повелительницы. Я схватил первого попавшегося птенца из тех, что мы оставили на выгоне, и со всех ног кинулся обратно, боясь, как бы кто-нибудь не заметил и не помешал нашему пиршеству. Но все шло гладко. Вороненка ощипали, обмыли и изжарили.

— Видишь, какое белое! — сказала Дартушка. — А говорят: «Синий, как воронье мясо…» Оно синее, когда ворону пристукнешь и кровь не стечет. А у нас — видишь, вон какое! Потому как птенец резаный.

Она приподняла вертел и отколупнула пальцем кусочек мяса. И правда, белое, как молоко.

— Еще жестковато.

Дартушка несколько раз переворачивала вертел над ярким пламенем от сухого хвороста, и потом мы уселись есть.

Мне досталось целое крыло… Но как ни странно, угощение мне что-то пришлось не по вкусу. С виду мясо аппетитное, румяное, а в рот возьмешь — пресное водянистое тесто. Пожевал я его, пожевал и наконец сказал, что больше не хочу.

— Одна беда — соли не хватает, — признала Дартушка, — а так мясо что надо. И какой же ты парень, если крылышка не осилишь.

Я попробовал проглотить еще кусочек… нет… не идет…

Дартушка съела всего птенца с великой жадностью. И крылышко, что я начал, тоже исчезло в ее большущем рту, обведенном черной угольной полоской. Ей, обжоре, даже рот утереть было некогда.

Вечером, когда Дартушка пригнала стадо, хозяйка долго внушала ей, что, мол, всякой птахе, всякой букашке своего детеныша жалко.

— Твоя матушка, — говорила хозяйка, — тоже ведь голосила бы по тебе, если б тебе голову отрезали? Ты ведь взрослая, через год к причастию пойдешь, а до сей поры не знаешь, что убивать невинную божью тварь — грех. Человеку дадено много: и скота, и птиц, которых можно убивать для питания; но птахи небесные — они вольные, обижать их нельзя.

Дядя рассказал дома про корзину с убитыми воронятами, так что домочадцы про это знали, и теперь Дартушка стояла у всех на виду, надув губы и насупившись. Похоже было, она силится заплакать, но ни одной слезинки выдавить не может.

После долгого наставления хозяйка приказала Дартушке подобрать воронят, общипать, а потом схоронить там же на поле. Чистый грех гноить в земле столько пера: справная подушечка выйдет.

На другое утро, когда я из клети прибежал в избу, оказалось, Дартушка дома. Она лежала на своей лавке, дрожа от озноба, и что-то бормотала. Все три полушубка, которыми ее укрыли, знай подскакивали, так ее трясло.

— Чего с Дартушкой? — спросил я.

— Лихорадка, — сердито отвечала мать.

Всю ночь Дартушка шныряла во двор, второпях громко хлопала дверью и будила весь дом. Поэтому никто ей особенно не сочувствовал.

— Лихоманка напала, — подтвердила моя бабушка. — Надобно девку хорошенько напугать, увидите, как рукой снимет.

Бабушка стала рассказывать, как однажды на каком-то там хуторе напала на молодую батрачку лихорадка и не помогли ей ни лекари, ни аптекари. Тогда хозяин накрыл ей голову одеялом, понес из дому и кинул в пруд. Девка побултыхалась, побултыхалась, да и на берег вылезла. А наутро хозяин воротился с поля завтракать, а она уже подает кашу на стол.

— Ну как, Либа, выздоровела? — спрашивает.

— Да, — отвечает. — Спасибо за лекарство! — И обе руки ему поцеловала.

Тут хозяйка с бабушкой переглянулись. Я почуял, что замыслили они недоброе. Хозяйка сняла с плиты ведро со студеной водой; бабушка наготовилась одним рывком сдернуть с больной все три полушубка. Я стоял ни жив ни мертв, загодя прочувствовав мучение, которое суждено испытать Дартушке.

Вдруг все три полушубка мигом очутились у бабушки в руках, и полное ведро воды выплеснулось на больную, окатив ее с головы до пят.

— Ой! — вскрикнул я.

Дартушка замычала, как теленок, и ну барахтаться, словно она плавает, потом вскочила на ноги и метнулась к двери.

Хозяйка поймала ее, уложила в кровать и снова укрыла полушубками.

Дартушка еще немного поклацала зубами, но вскоре утихла и заснула.

К вечеру она сказала, что ей очень жарко. Хозяйке она призналась, что без соли, без хлеба съела целого вороненка и, верно, оттого занемогла.

Когда в батрацкой никого не было, Дартушка подозвала меня и сказала:

— Все равно мне помирать… Так уж лучше тебе скажу… На выгоне, в дальнем конце, под большим можжевеловым кустом, что возле кривой березки, щепками прикрыты разные лоскуты, платочки, кружева. Платочки я находила по дороге к школе, а кружева сама вывязала потихоньку от хозяйки. Ты все это отдай моей матушке, когда придет на мои похороны. А за кузней в дупле сухой осины почти новенький платок лежит, это я у Зуски-коробейника выменяла на щетину. Отдай его твоей матери, будет тебе чем шею повязать. А еще там спрятан платок, полушелковый, так ты и его моей матери отдай, потому как она моя наследница.

— А птицы и звери? Ты их мне оставь, — напомнил я.

— А, ты вот про что… Ладно, скажу матери, пускай тебе отдаст. На что они мне…

— Когда же ты ей скажешь?

— Когда? И правда! Ну так ты ей сам скажешь. Такова, мол, была моя воля.

— Ладно.

Любопытство погнало меня сию же минуту к Дартушкиным тайникам, хотя солнце уже клонилось к закату. И правда! Сколько увидал я там добра! Всевозможных крючков, пуговиц и пуговичек, иголок и булавок. И даже батрачкину красную шелковую ленту, что в прошлое воскресенье как в воду канула. Тут она лежала свернутая, в ворохе кружев, поясков, тряпочек. Нашел я и платки в дупле осины. Тот, который был мне завещан, желтый в черных точечках, с красными цветками по краям, в точности походил на платок, что недавно был у моей мамы. Все богатства я осмотрел и тут же бережно спрятал. Пусть себе лежат до той поры, когда Дартушкина мать приедет на похороны дочери.

Утром Дартушка сидела на своей скамье и чесала волосы.

— Я бы и спозаранку могла встать, — сказала она, — да какая мне, больному человеку, нужда! Теперь можно позавтракать без спешки, а потом начну ходить. Послушай-ка, чего я тебе вчера про мое добро набрехала, так это все пустое. И никакие кружева я не вязала, откуда бы мне нитки взять и крючок? А лоскутки и платочки никто на дороге не кидает. И где мне щетину раздобыть да на платок выменять? Это я все в жару бредила…

Так оно и было. В полдень я опять сбегал к можжевеловому кусту, а потом и дупло сохлой осины обшарил, но ни клочка, ни следочка от Дартушкиных сокровищ не осталось.

И я уже больше не верил, что когда-нибудь мне достанутся обещанные птицы и зверюшки, которые поют, лают и даже воют, как кому положено, ибо знал: Дартушка говорит правду только в бреду.



КУ-УЗЕЛ РУ-УГАТЫЙ!

Выгон у нас был отгороженный, коров немного, пасти их было легко. В ту пору во всем этом я ничего не смыслил, но теперь, когда вспоминаю, все так живо встает перед глазами.

Росное утро. Трава зеленовато-серая. Ближние деревца ольхи стоят, будто резные, а те, что подальше, тонут в легкой мгле. Ну а какой-нибудь очень дальний куст и вовсе слился с небом, отделился от земли, взмыл в воздух. Мы с матерью пастушим, пришел наш черед. Я выспался, позавтракал и весело бегаю за мамой и мучаю ее бесчисленными вопросами.

— Уллу! Уллу! — кричим мы коровам, обходя выгон по другую сторону изгороди. — Уллу!

Коровы жуют, то и дело тяжело вздыхая. Овцы торопливо семенят, пощипывают коротенькую травку, посматривают на нас исподлобья и бегут дальше.

Вдруг мама замечает: Буренки нет.

Она пересчитывает все стадо. Одной не хватает.

Не иначе, в дальний конец забрела Буренка, в клевера. Она известная шкодница.

— Ты, сынок, тут постой да посмотри, чтоб ни одна корова за изгородь не пробралась, — говорит мать. — А какая полезет, вот тебе кнут, огрей по рогам! Овцы — озорницы еще того хуже… Ты крикни: «Куси! Куси!» Они собак боятся. Я мигом — только эту поганку пригоню.

Боязно мне оставаться одному с таким большим стадом, но что поделаешь. А вдруг коровы разом побегут во все стороны?

Стою на закрайке луга, верчу головой. Хоть бы не приключилась со мной в этом сером замкнутом пространстве злая беда. Я стою столбом, с места не двигаюсь. Но коровы и овцы ведут себя смирно, и на душе у меня полегчало. Чудится, никто и не знает, где мы находимся, не знает, что я тут сейчас совсем один.

И вдруг слышу: скок, скок!

У меня замерло сердце. По всполью прямо на меня скачет какое-то чудище. Еще несколько прыжков, и оно сомнет меня, растерзает. Рот мой растягивается до ушей, и я издаю жуткий вопль. Из глаз горохом катятся слезы.

Страшный зверь делает еще несколько скачков, потом садится, как собака, и подымает рога. Но вот он срывается с места и быстрее ветра мчится в кусты.

— Не реви! — на бегу кричит мама. — Я тут!

А я всхлипываю, тяну:

— Ку-узел ру-угатый!

Мы только с весны на этом хуторе, и над моим сауским[14 - Имеется в виду говор жителей Сауской волости.] выговором потешаются здешние батраки. Но не могу же я так быстро научиться говорить на неретский лад.

Мать хохочет-заливается. Оказывается, она моего козла видела; никакой это не козел, а заяц.

Заяц?

И заводим разговор про зайцев. Потом про лису, про волка, медведя и рысь, про льва, и тигра, и про удава. Теперь я знаю всех зверей и ничуть бы не испугался даже самого рогатого, пускай хоть сейчас прибежит!

В обед мать рассказывает всем домочадцам про моего козла. Люди смеются, потешаются надо мной, а я со стыда не знаю куда деться.

— Ку-узел ру-угатый! — только и слышу.

Выйдешь во двор — старый Юрк кричит:

— Глянь-ка, глянь-ка, ку-узел ру-угатый!

С горя я залезаю под клеть и там тихонько плачу. Прошла целая неделя. Однажды я, глядя, как мой дядя обстругивает чурку, спрашиваю у него:

— Что это будет?

— Ку-узел ру-угатый!



ПРАЩА

Слыхали ли вы когда-нибудь, как поет камень, если его метнуть из пращи?

Еще как поет!

У маленькой гладкой гальки своя песенка: фьюу-у-у! — затянет она, а под конец где-то вдалеке, то ли на поле, то ли на лугу закончит коротко: пакш! Камешек малость покрупнее гудит: думммм! — и вдали услышишь: тук! А случится угодить в воду, так перед тем он, верно, накаляется докрасна, уж очень громко шипит, когда она его заглатывает. Ну, а если попадется крупный, неровный камень, то он вроде воробья, чирикнет и падает невдалеке.

А пращи, какие они разные!

Выпросим, бывало, у матери старые кушаки и бегом на пригорок. Оттуда мечем камни на луг, только в ушах свистит.

Один конец кушака намотаешь на руку, другой, свободный, держишь в кулаке, в петлю приладишь камешек, разочка два крутанешь пращу над головой и отпустишь свободный конец кушака. Понятно, тут нужна большая сноровка. Главное — уловить нужный миг: чуть раньше отпустишь, чуть позже — и камень полетит совсем не туда, куда метил он и его хозяин. Но от такой пращи все же мало проку, шерстяной кушак быстро вытягивался, а острые шероховатые камни, что мы подбирали на поле, будто зубами, прогрызали его насквозь, когда с силой вырывались на волю.

Если кушак приходил в негодность, мы брали обыкновенные палки, один конец расщепляли, закладывали в развилку камешек и метали тем же манером. Но для такой пращи годились только мелкие камешки, поэтому мы ей пользовались лишь за неимением лучшей.

Все-таки лучше всех праща из прута. Она в точности походит на хлыст, только потолще, и должна быть гибкой и пружинистой. На конце делается маленькая развилка, чтобы бечевка не соскальзывала и чтобы удобно укладывался камень. Над развилкой камень поверху обхватывают бечевой, конец которой завязывается петлей. Петлю эту надевают на большой палец. Когда бечевку натягивают, праща выгибается наподобие санного полоза. Если глянуть сбоку, так и чудится, будто камень — это ноша на спине высокого сгорбленного человека.

Натянешь бечеву, размахнешься и мечи камень. Во время броска нужно скинуть петлю, а это вовсе нелегко, и поначалу я то запаздывал, то чересчур спешил. А уж метать из такой пращи камни вблизи людей или окошек и впрямь опасно, поэтому я забавлялся этой игрой на дворе, когда все взрослые уходили в поле и бранить меня было некому.

Как-то раз вытащил я из-под клети Янисову пращу, стою посреди двора и знай мечу камень за камнем. Иной летит совсем не в ту сторону, куда я метил, а то на крышу бухнется и разворошит солому. Мне — что? Я и думать не думаю о том, что окна избы рядом или что на крыльце клети сидит Янис, точит тяпку.

Вдруг слышу:

— Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!

Я вздрагиваю, оборачиваюсь.

Янис, обхватив голову руками, скрючился и, будто пьяный, зашатался из стороны в сторону, а потом стремглав кинулся в клеть.

Пойду-ка, думаю, посмотрю, что с ним стряслось.

Батюшки! Янису голову раскроило! Не то чтобы раскроило, но на лбу набряк такой синячище, будто вот-вот на том месте прорежется рог. Бедняга сидит на кровати, горючими слезами обливается, прижимает ко лбу лезвие ножа.

Тут входит мать Яниса, наша хозяйка.

— Ты что натворил, окаянный? Опять драку затеял?

— Затеял! — бурчит Янис и поднимает руку… Сейчас на меня укажет.

Тут я легкой пчелкой вылетаю во двор и по прогону — бегом на пастбище.



ПУНЬКА

Когда с лугов убрано сено, а ночи такие теплые, что в натопленной за день избе никак не уснешь, мы берем простыни и уходим ночевать в пуньку.

Там тоже жарко, но сверху из-под крыши вроде бы чуть-чуть тянет прохладой. Славные это были вечера, когда в пуньке можно было вволю понежиться на широком душистом ложе.

Сквозь дыру в крыше и в щелях между бревнами проглядывало алое небо. Свет его был так ярок, что глаза ясно различали ласточкины гнезда на стропилах. Иногда птицы там тихонько переговаривались. Может, радовались, что мы спим тут с ними вместе. Где-то вдали трубила труба.

Я слыхал, будто брат моей матери в солдатах трубачом. Мне казалось, что это он трубит, и как-то раз я подергал маму за рукав.

Она оттолкнула мою руку:

— Спи! Чего вскочил?

Но я не унимался:

— Это Мик трубит?

— Какой Мик?

— Ну, наш Мик!

— Спи! Не болтай попусту! Мик в Дюнабурге. Как его услышишь из этакой дали?

— А почему нельзя далеко слышать?

— Спи! Завтра рано вставать.

Ох, вечно одно и то же… Вечно ей вставать ни свет ни заря. Весь день в работе, а с вечера только об одном и думает: завтра рано вставать. Каждый день просыпаюсь один в своем уголку. И всегда я бывал один, и мне самому приходилось отвечать на свои же вопросы.

Я оставляю мать в покое, лежу тихо и широко раскрытыми глазами смотрю на пылающие полосы, там, над порозовевшей копной сена. Труба смолкла. Лишь изредка, будто спросонья, тихонько щебечут ласточки, звенят комары. Их тут, наверно, тьма-тьмущая, однако редко какой зазудит над самым ухом, да и кусать не кусает.

Хорошо мне было лежать так, смотреть и слушать, и я надумал не спать всю ночь. Но… Вскоре я встрепенулся.

Что такое?

Мамы нет. Ласточки с веселым щебетом хлопочут у своих гнезд. На дворе батраки понукают лошадей.

Уже утро.



ЧАРОДЕЙСТВО РИТЕСКОГО ЛЕСА

В Ритеский лес мы пошли за травой. Честно говоря, никакого леса там не было, и я не знаю, откуда повелось такое название. Это была низкая луговина, местами поросшая кустарником, местами в окнах воды.

Над островками осоки кудрявились пышные купы ивняка, торчали высокие бурые кочки. Казалось, это спины забравшихся в осоку зверей.

Мы с матерью пошли за мягкой травой для нашей Буренки. Бродить по округе мы могли только в самый полдень, когда все отдыхали.

Может, свернуть в березняк? Там сныть такая сочная, чуть прихватишь пальцами — сама обламывается.

Нет, лучше пойти куда-нибудь, где больше солнца.

В зарослях молодого ольшаника мы рвали мягкую траву в таких местах, куда не подобраться косе. А все ж дело это было неладное и приходилось остерегаться, как бы кто нас не углядел и не услышал. Поэтому мы работали молча, в тишине, только трава глухо хрупала, отрываясь от корней, да изредка под ногой трещала сухая ветка.

И вдруг я увидел куст шиповника, сплошь усыпанный алыми цветами. Позабыв об осторожности, я громко вскрикнул.

Мама дала мне толчка в бок так, что я отлетел на несколько шагов, но и это меня не угомонило, я просто не мог закрыть рот.

— Кто же его тут посадил?

— А кто посадил ольху да березу? — сердито отозвалась мама. Но потом и сама не утерпела, пригнулась к кусту, понюхала цветы и сказала: — Это не простой цветок… Это принцесса…

— Как это так? Расскажи!

— Ладно уж, расскажу.

Шныряя по кустам, мы ловко и быстро рвали траву, и мать рассказывала:

— В давние времена, за тридевять земель, за горами, за морями, жил в своем царстве-государстве король. Сына у короля не было, а только дочь по имени Роза. Зато уж такая красавица — солнышко ясное. Куда ночью ни войдет — огня не надо. Понятно, у такой раскрасавицы женихов хватало. Съезжались к ней королевичи со всего света. И приехал однажды принц эфиопский, черный, как сам черт. Принцесса до того ему приглянулась, что одной ночью он забрался в ее покои через окошко и хотел увезти силком, потому как по своей поле она за него не шла. Но не тут-то било. Принцесса увидела в окне черного принца и мигом обернулась колким кусточком с белыми цветами да прыгнула в цветочный горшок рядом с пышным миртом. Однако и принц успел это заметить, вырвал цвет из горшка — и на коня. Шипы кололи ему руки, алая кровь окрасила белые цветы, но принц все так же крепко сжимал стебель, надеялся, мудрецы на его родине сумеют снова обратить цветок в принцессу. Он даже не замечал, как кровоточат его руки. Всю ночь скакал принц по лесам и долам, а с зорькой увидел, что его драгоценные белые цветы стали алыми. И подумал тогда принц, будто в руках у него и впрямь-то лесной цвет, да и кинул его посреди поляны близ орехового куста, а сам умчался в родные края. Собрал он в своем королевстве великое войско и пошел на отца принцессы Розы завоевывать себе королевну. Хлынули его полчища черной, как вар, рекой. Но король в ту пору с тоски по пропавшей дочке ушел в лес и стал отшельником. Царство его захватили без боя, но принцессу Розу не сыскали нигде. В лесной тиши ей нравилось жить куда больше, чем в шумном королевском замке. Она цвела, давала семена, ветер высыпал их, а дрозды разносили по всему лесу. Вскорости повсюду заалели циста шиповника — дикой розы. Старый король, ставший белым, как яблоневый цист, увидал пышный куст дикой розы и воскликнул:

— Ты хороша, как дочь моя Роза, которую похитил арап.

А дикая роза шепчет ему:

— Это я и есть, отец, только не срывай моих цветов, не то я умру, как умирают люди.

Старый король узнал дочкин голос и обрадовался. Он и не помышлял о том, что ее надо бы снова превратить в человека, — ему тоже полюбилось жить в лесу. И жил он там до конца своих дней. Когда король умер, Роза осыпала его своими цветами, и никто не ведал, что под ними покоятся останки некогда могущественного короля, — благоухание цветов заглушало запах тлена. А перед смертью король сказал: «Дочь моя, ныне я вижу все тайны земные так ясно, как линии на моей ладони. Сила души твоей обратила тебя в цветок, она же обратит тебя снова в человека. Если наскучит тебе лесная жизнь, пожелай только, и ты опять станешь принцессой, а твои подданные встретят тебя со знаменами под звуки труб».

Я с опаской и благоговением разглядывал прекрасный куст дикой розы. Рассказ матери показался мне таким достоверным, что я видел на цветах алую кровь эфиопского принца, да и весь куст стал для меня живым, и была в нем кроткая нежность. Я не смел к нему прикоснуться.

— Видишь, — сказала мать. — Розе и по сей день не наскучило одиноко жить в лесу, и она ни разу не пожелала снова превратиться в принцессу. И впрямь, чем плохо? Стой себе спокойненько на месте, цвети, благоухай. Все лучше, чем бегать в самый солнцепек по чужим выгонам да спину гнуть.

— Но ведь она принцесса!

— И-и! От принцессы до нищенки недалеко… Говорила же я тебе, что ее королевство захватили эфиопы. Разве судьбу человеческую заранее узнаешь?

И мы надолго примолкли, только трава глухо хрупала, когда ее рвали наши огрубелые руки.

Потом мы забрели на красивую поляну.

— Глянь, — сказала мама, — там папоротник, он — чудо-цвет.

— Где?

— Да вон листья резные-узорчатые, с зеленым завертышем наверху. Это бутон цветка и есть. В янову ночь папоротников цвет раскрывает лепестки, отцветает и осыпается. И все за один миг.

Я очень удивился и спросил маму, отчего он такой. И почему ни один цветок так не цветет.

— Потому что это цветок волшебный. В нем хранится вся мудрость земная. И перед его красой вся земная краса блекнет. Он будто капля росы под солнышком. Будто слеза радости в уголку глаза. И когда в самую полночь он расцветает — все окрест на миг светлеет, как днем.

— А кто-нибудь его видал?

— Конечно, видал: а то как же бы о нем стали рассказывать?

— Ах, вот бы мне хоть разок… — вздохнул я.

— Если крепко захочешь, увидишь, — очень серьезно сказала мама.

Я перестал работать и только слушал.

— Если хочешь увидеть папоротников цвет, тебе перво-наперво надо быть смелым и ничего не бояться. А еще тебе понадобится железная палка и шелковый платок. Палка эта тяжелая, а платок дорогой. Но если будут у тебя деньги, сила и смелость, то можешь в янову ночь уследить, как цветет папоротник. Стань подле папоротника, только смотри, не потопчи его, обернись к нему спиной и очерти железной палкой вокруг себя кольцо. Чем шире кольцо, тем лучше. Потом постели у самого папоротника шелковый платок, опустись на колени и смотри на бутон, глаз не отводи. Сбегутся вокруг тебя львы, волки, медведи, змеи огромадные и всевозможное зверье со всего света. Будут они рычать, шипеть, зубами лязгать, землю когтями драть, а ты глаз не поднимай. Будут разные кикиморы да чудища фокусы всякие выделывать, чтобы ты на них взглянул, а ты утерпи. Поднимешь глаза хоть на миг — кольцо разом потеряет силу, и звери тебя разорвут. Но если доверишься силе кольца, не поддашься любопытству и не взглянешь на кикимор, увидишь вот что: цветок папоротника с треском раскроется, в небе вспыхнет алое пламя. Все звери и страшилища с ревом и воем кинутся врассыпную, а чудоцвет тихо опадет на твой платок, будто уголек отгоревший. Но скрытая в нем сила не пропадет. Ты бережно увяжи его в платок и храни весь свой век, тогда узнаешь все, что творится на белом свете, и все, что станешь делать, будет доброе, хорошее.

Мешки мы набили доверху, время было на исходе. Мы спешили домой, почти невидимые под нашим грузом. Шли молча, только на коротких привалах мать спрашивала, не слишком ли мне тяжело.

А я и не чувствовал ноши, потому что все время думал об алом шиповнике да о цветке папоротника.



В БАНЕ МАЛЬЧИШКА!

Может, это и неприлично, но я ходил в баню с женщинами. И тут ничего нельзя было изменить. Во сто раз охотнее ходил бы я с мужчинами, но это было невозможно. Вымыться как следует я еще не умел, а угодить в дедушкины лапы означало жестокую пытку. Однажды я это испробовал. Сперва дед поднял меня на полок и поддал такого жару-пару, что я чуть не задохнулся. Лежа навытяжку, я должен был без хныканья по очереди подставлять под дедов веник живот, спину, бока. Веник был мягкий, душистый, но кожа от такой порки горела огнем. Под конец я кубарем скатился с полка и припал к кадушке со студеной водой, чтобы хоть немножко перевести дух. Я охлаждал ею лицо и фырчал, как кошка. Потом наступило самое страшное — головомойка. Дед разрешил мне только намочить волосы, а за дальнейшее взялся сам. Большущим куском мыла он быстро натер мне макушку и давай скрести мою головушку когтями. Я извивался от боли, плакал, кричал, я сделал попытку спастись бегством, но дед ухватил меня за руку, раза два огрел верхним концом веника и, зажав между колен, продолжал мытье. Мыльная пена сползала мне на лицо, щипала глаза, набивалась в нос — ему и горя мало! Потом он взялся меня ополаскивать. Горячий ливень окатывал меня без передышки, я даже не успевал воздуху глотнуть.

В жизни моей это было страшное событие. Пожалуй, нынче я бы такой пытки не выдержал, умер бы на месте. По сей день не могу без содрогания слышать слово «баня». И всякий раз вспоминаю деда. А то бы я не завел о нем речь в этом рассказе.

На другой день мать вздумала проверить, чисто ли мне вымыли голову. И что же она увидела? Вся голова сыночка сплошь в запекшихся царапинах.

Мать показала деду его художество.

Дедушка дивился: да он же только слегка почесал! Ишь, барчук-неженка! Черт-те что! До такого дотронуться не смей.

С тех пор мама брала меня с собой в баню. Знакомые мягкие руки прикасались к моему телу. Знакомые чуткие пальцы перебирали мои волосы. В сумраке, в клубах пара, я бродил среди женщин и вовсе не чувствовал, что мне там не место.

Вот почему я совершенно был сбит с толку, когда однажды в парную вошли девчонки-школьницы и, заметив меня, подняли отчаянный визг и метнулись через высокий порог в предбанник.

— Мальчишка! — вопили они. — Девочки, милые, в бане мальчишка!

Затем последовало самое ужасное. Вопли девчонок перепугали меня. Решив, что в баню забрался какой-то мальчишка-разбойник, я опрометью бросился следом за беглянками.

Те завопили пуще прежнего и поскакали из бани прямо в кусты.

Я не знал, куда бежать, и со страху разревелся. А в бане все хохотали, словно ничего страшного не случилось.

Когда мы наконец оделись и вышли, школьниц нигде не было.

— Но одежка-то их в бане! — сказала хозяйка и стала беглянок звать.

Из густых кустов возле бани робко отозвались два голоска.

— Вот дурехи! — сказала хозяйка. — Ребятенка не видывали! А ну, Яник, сбегай, постращай их как следует!

В кустах раздался пронзительный двухголосый визг.

Только тут я понял: девчонки-то убежали из-за меня!



СОСЕДСКИЕ ПАСТУХИ

Ох, как строго мне было наказано не ходить к соседским пастухам!

Я помнил об этом, топтался на хуторе, терпел, но порой соблазн бывал столь велик, что я забывал о неизбежной расплате и убегал.

Да и как не убежать! В ольшанике возле школы так чудесно заливается кларнет. Рудис сделал его сам.

На нашем выгоне я подбегаю к жердяной изгороди, влезаю на прясло. Ну да, на школьном выгоне пасется стадо, как раз невдалеке от ограды. А Рудис прислонился к ней и играет на своем кларнете. Ничего, я же только на минутку!

И вот я стою перед музыкантом. Сияющими от восторга глазами смотрю, как его длинные пальцы подымаются над черными дырочками кларнета. Тем временем коровы отошли подальше, и мы на несколько шагов продвинулись за ними. Не беда, до моего дома рукой подать.

— Сбегаем в дальний конец, — зовет Рудис. — Я тебе молотилку покажу.

— Молотилку?

— Я сам ее смастерил. Всю весну провозился, а теперь готова.

— Большая?

— Маленькая. За раз берет две-три соломины. Зато как молотит: тэк-тэк-тэк! — и готово.

Я еще никогда не видел молотилки и поэтому остался.

Мы побежали в дальний конец выгона. Рудис начал искать молотилку под одним можжевеловым кустом, под другим — молотилка исчезла. Не иначе мальчишки из Квичей утащили.

Но у Рудиса в запасе другая приманка:

— Козий сыр ел?

— Нет.

— Вкуснотища! Погоди, скоро мне полдник принесут, я дам тебе полкуска. Сам увидишь.

Как же не отведать козьего сыра? И я остался.

Тут Рудис вытащил пухлую колоду карт, истрепанных, засаленных, и мы стали играть в подкидного дурака.

— А-уу! Рудис! Гони домой!

Я встрепенулся. Как, уже вечер? Не чуя под собой ног, с дрожью в сердце, скакал я, как заяц, по школьным пашням и по нашему выгону в надежде попасть домой раньше, чем заметят мое долгое отсутствие.

А как было утерпеть и не проведать Кикерского Мика? Он пас скотину близехонько от нашего конского выгона. Вокруг пней там было полно костяники, а в орешнике пропасть орехов. Кроме того, Мик был искусный мастер по корзинам. Он плел и круглые корзинки, и продолговатые, и четырехугольные и дорого их продавал. За самые красивые выручал по пятнадцать копеек.

Мик обучал меня, как расщепить палку ровно пополам, как отломить тонкий прутик. Надрезать, перегнуть на колене, — всего и делов. Он рассказал мне, из какой лозы лучше плести корзинки, какая самая ломкая, а какая самая крепкая. А уж из козьей ивы — красота!

Мы перегнали стадо за горку, где были заросли козьей ивы. Какие яркие крупные листья! И лоза гибкая, будто выпарена! Ну, а время меж тем летело как на крыльях, и опомнился я где-то за три версты от дома в незнакомом месте, а мне ведь настрого приказано не бегать к соседским пастухам…

Но после наказания, денька через два-три, я снова жадно шнырял глазами по округе.

Ой, да там под взгорком свиньи копаются? И вроде бы за огромной пестрой хавроньей мельтешит целая орава таких же пестрых поросят? Я немножко пробежал краем луга, пригляделся. Во-он на закрайке сидит пастух. Я его знаю, мы с ним даже в родстве. Ну уж к родне-то в гости на минуту-другую сбегать можно.

Тут у нас пошло веселье, как на свадьбе. Рядом с пастухом на траве валялись двое его братишек. Мы по очереди следили за свиньями и привольно играли на ровном лужке. И в пятнашки, и в колышки… Мы переиграли во все игры, какие только знали, и казалось, минуты не пролетело.

Ну, а в Вилитах пастушкой была девочка Анна. Она пасла коров. Мы с ней тоже были знакомы. Она меня очень приветливо встретила, когда я к ней наведался. Угостила из своего туеса, позволила повесить на шею пастушью сумку и важно расхаживать по лужайке. У Анны был красивый черный песик с ошейником на шее.

— Ну-ка посмотри! — крикнула мне Анна.

Она подняла какую-то деревяшку, поплевала на нее как следует и метнула в мочило.

Маркис опрометью кинулся в воду и вытащил деревяшку. Он поднес ее к самым ногам Анны, а потом, радостно виляя хвостом, стал ждать, когда Анна опять зашвырнет ее в мочило.

— А теперь смотри! — На сей раз Анна метнула в мочило камень.

Маркис плавал и плавал в мочиле, искал, несколько раз хватал пастью воду в том месте, куда плюхнулся камень, вертелся, скулил и снова искал. Умаявшись, пес выкарабкался на сушу и долго еще с жалобным лаем бегал вокруг мочила.

К Петрису в Декшни меня тянуло как магнитом. Петрис умел делать луки, и, когда я удирал к нему, мы устраивали великолепную охоту и стрельбу в цель.

Зеленые лягушки в болотце за овином — это были утки. Поначалу мы таких уток вытаскивали за день десятка по два. Но потом охотникам изменила удача. Оставшиеся в живых лягушки были начеку, при всем старании нам никак не удавалось их подстрелить.

Охотникам, как водится, положено выпить, закусить да покурить трубку. У Петриса была зеленая фляжка с водой. Мы из нее отпивали по глотку, крякали, закусывали крошками хлеба и все больше хмелели.

Под конец во хмелю мы лопотали заплетающимся языком всякую чушь, затевали драку, а потом принимались обстреливать из лука коров и овец. В наконечник стрелы вгоняли иголку, иголка впивалась корове в шкуру, и стрела повисала. Корова в ужасе молотила хвостом, вертела мордой, будто отгоняя слепней, взбрыкивала и, задрав хвост, пускалась бежать. Петрис кидался за ней, вырывал стрелу. Корова тотчас успокаивалась.

С. овцами было хлопотнее. Их никак не удавилось изловить, поэтому они долго метались с болтавшейся на боку или на ляжке стрелой. Тогда волей-неволей приходилось загонять их в густые заросли, чтобы терлись о кусты.

— Видишь, чего только спьяну не натворишь, — смеялся Петрис. — А теперь не худо бы курнуть.

Мы садились и выкуривали по трубке, после чего меня всякий раз тошнило. Домой я шел — кривился, совсем больной.

И всегда меня ждала суровая кара — телесная или словесная.

Но, каким бы суровым ни было наказание, одиночество подчас так мучило, так угнетало меня, что глаза мои сами собой блуждали по сторонам в поисках живой души.



ХЛЕБ С МАСЛОМ

Своей шапки у меня не было. В теплую погоду я ходил с непокрытой головой. Волосы мои, и без того светлые, от солнца стали белыми как лен. А в дождь или в стужу я напяливал дедов треух, сплошь источенный молью и сползавший на лоб так, что меня под ним, можно сказать, и видно не было. Мы с мамой давно уж мудрили, как бы раздобыть денег мне на шапку, да такую, чтоб по голове. Тогда бы мы на янов день отправились в гости к тетке, там много ребятишек, и сыру будет вдоволь.

— А ты бы у дяди попросил. Он тебе гривенник и подарит. Да и у меня восемь копеек есть. Да бабушка сколько-нибудь подкинет.

Просить?! Ни за что. Лучше в гости не пойду, только бы не просить. Как же это я, будто взрослый, скажу: пожалуйста, дайте мне то и то.

Ну, коли не попрошу, так ничего не выйдет, сказала мама.

Но когда покраснела земляника, мы однажды воскресным утром увидали вокруг пней столько ягод, что мама надумала собрать земляники да продать каким-нибудь господам. Вот и деньги. Сказано — сделано, мы ретиво взялись за работу. В полдень большой желтый кувшин был полнехонек. Мама пообедала и пошла, а я сразу же принялся поджидать ее, как только она скрылась из виду, и очень встревожился, когда к полднику она не воротилась. А сама сказала: сбегаю на мельницу, получу деньги — и назад, чтобы тут же успеть еще сбегать в лавку при корчме и купить самую красивую шапку. «Наверно, на обратном пути она свернула на большак — купит в лавке шапку и принесет, она же знает, какая мне впору».

Начало темнить. Я шаг за шагом потихоньку побрел к большаку — не мог больше усидеть дома.

Но неподалеку от Декшней, у зарослей можжевельника, я все же остановился. Уж очень там было темно. Чудилось — вот по обе стороны тропинки в кустах залегли волки, точат зубы. Я не двигался с места, словно гвоздями прибитый. Вперед идти страшно, а назад и того хуже, кажется — только повернись спиной — волки сзади набросятся.

Наконец-то! Вот она идет, моя мама! Я мигом забываю про волков и про темноту и лечу ей навстречу,

— С шапкой? — издали кричу.

Мама только руками развела.

Я заглянул в кувшин — порожний. Спрашиваю:

— Продала ягоды?

— Продала, — ответила мама и примолкла.

Но потом она мне все как есть рассказала, будто взрослому человеку.

— Не вышло у нас с шапкой-то. По дороге я заходила в лавку, справлялась. Дешевле четвертака у них шапок нету. А с ягодами тоже все не так обернулось, как задумали. На мельнице не взяли. Я пошла в Кистеры, а там хозяйки дома нет. Сыновья прихватили из кувшина по горсти, съели, говорят — недозрела. Пошла я опять на мельницу — возьмите, прошу. «Сколько там у тебя кружек?» — спрашивают. «Дома, — говорю, — мерили, было пять». «Да, видно, дорогой кружку съела, — говорят. — Отдай по три копейки». Я и пошла. «Ну ладно, четыре копейки! — мельничиха выбежала, ведьма этакая, кричит вслед. — Ну и соли их, раз не отдаешь». Я и слушать не стала, потопала в Буйвиди. Это, правда, еще версты три за мельницей, ну да ведь так далеко зашла, пройдусь еще маленько. Куда же ягоду девать! Самим съесть — опять же ни с чем останешься. В Буйвидах хозяйке как раз ягоды понадобились. Будто на зов пришла. А то, говорит, нынче никто ягод не носит. Но и она больше четырех копеек не дает. Ну, нечего делать, отдам. Может, лавочник пятачок-то сбавит. А тут опять беда. Пока шла, ягоды утряслись, да и молодые барчуки и Кистерах прихватили, — как стали морить, а пятая кружка недомер, хозяева меня обманщицей обозвали. Эх, думаю, нашли обманщицу: кабы сами так обманывали, как я, так язык бы не повернулся меня корить. Дали мне за пятую неполную кружку тонехонький ломтик пеклеванного хлеба с маслицем. Я его жую, а у самой, вот ей-богу, слезы катятся. А не брать или попрекнуть робею. По тропке, которая теперь в сумерках казалась светлой и гладкой, мы брели понуро сгорбившись. Мы тащили на себе нелегкое бремя невзгод.



В НОЧНОМ

Вовсе не каждый день мы, ребята, могли увязаться за взрослыми в ночное. Наутро они поднимались спозаранку, и нам пришлось бы одним без толку торчать в шалаше. В субботний вечер дело другое: впереди целый день чудесного отдыха, поэтому в субботу мы с хозяйским Янкой не раз попадали в этот рай. Вы только представьте: солнце зашло. Вечер золотисто-зеленый, теплый. Лишь на луга кое-где пали лоскутья тумана и от травы тянет сырой прохладой. А мы с Янкой высоко над землей едем верхом да посвистываем. Мы взрослые парни, мы скачем в ночное! Окрест то тут, то там слышится ауканье — звонкие и хриплые голоса. Мы откликаемся. Леса и рощи относят наши возгласы далеко-далеко.

Доедем до места, соскользнем по лошадиному боку наземь и стреножим своих коней. А уж потом снимем недоуздки да разом хлестанем поводом. Кони вздрогнут и вприскочку кинутся прочь, только земля загудит… Ну вот, мы и в ночном.

Вокруг всего конского выгона тянется жердяная изгородь. Можно не бояться, что лошади куда-нибудь забредут, да и про конокрадов в округе не слыхали. Потому-то забот в ночном немного, зато удовольствий не счесть. Поглядели бы, какую мы затевали игру! Кошачий поединок! Янке и мне накидывали на голову по недоуздку, мы закусывали ремешок, и взрослые связывали наши поводья. А мы — на четвереньки и ну тянуть каждый в свою сторону. Ох, и тужились мы, покуда один другого перетянет, однако держались до последнего. Уцепишься за траву обеими руками, а она с глухим хрупом вырывается из земли, а ты пыхтишь и снова ухватываешься за траву, и упираешься изо всех сил. Со стороны глянуть — до чего потешное зрелище! Ну, а если противники взрослые и силами равны, то-то картина! На миг они вроде ослабят поводья, а потом как рванут в стороны, только головы трясутся, но ни тот, ни другой не могут перетянуть друг дружку ни на вершок и опять, глядишь, ползают на четвереньках да траву царапают по-кошачьи.

Шалаш стоял на пригорке, откуда весь большой выгон был как на ладони. Перед шалашом, шагах в пяти, жгли костер. Не столько ради тепла, сколько ради того, чтобы дымом отгонять от шалаша комаров. Ох уж эти комары, с ними в ночном велась жесточайшая война.

Мы с Янкой взошли на пригорок и стали собирать сучья для костра. Лес тут вырубили недавно. Повсюду вокруг нас, как огромные медведи, лежали пни. Коряг, хвороста, сухих щепок валялось в избытке: ходи собирай.

Набрали мы вдоволь сушняка, и тогда Янка, у которого всегда водились спички, принес из шалаша пук соломы, присел на корточки и подпустил огоньку. Солома мигом вспыхнула, и пламя взметнулось вверх, словно бледный лист ириса, длинный, изогнутый. Тут мы начали подкидывать щепки, сперва мелкие, потом покрупнее, а потом и сухие ветки. Костер разгорелся.

— Ура! — закричали мы.

Парни в Кикерах отозвались.

И с других хуторов доходили дальние возгласы. Там и сям в округе вспыхивали яркие огни, будто кто-то деньги сушил, как черт в сказке. Где-то трубил рог, такие у нас делали из березовой или ольховой коры. Тру-ру, тру-ру, тру-ру-ру-ру!

Пламя все росло. Сумрак вокруг костра загустел до черноты, хотя в эту пору на северном краю неба еще не гасла заря. Дров нам показалось мало, мы стали рубить ветки можжевельника и наваливать их сверху на огонь. Вот это был треск так треск! Будто лопались сотни чугунков. Молодые батраки, те, кто уже уснул в шалаше, поднимали головы и что-то бурчали спросонья. Белый дым взвивался высоко в воздух. Мы тянули к нему руки, будто хотели схватить его, удержать. Но тут сквозь темную зелень хвои пробились языки пламени. С ревом взлетали они вместе с дымом, вскидывая снопы ярких искр. Теперь у нас было полное небо собственных звезд. А как они плясали, как вились несметным роем, словно пчелы.

— Где же наши кони? — спохватился Янка.

И впрямь, где они? Взрослые понадеялись на нас, потому-то и спят так спокойно.

Мы отошли в сторону от громко трещавшего костра и прислушались. Ничего не слыхать! Отходить далеко мы боялись. Янка негромко позвал:

— Кось-косъ-кось!

Невдалеке тихонько заржал конь.

— Тут они, тут! — обрадовались мы и пошли к шалашу.

Было уже, верно, за полночь, когда мы приткнулись рядом со спящими. Но сон не шел, глаза следили за потухающим костром, уши чутко прислушивались к песенке каждого комара, приближался он или улетал восвояси. Хи-и-и-и-и! — тоненько выводил комар, а потом подлещивался: ззять, ззять-ззять! Но стоило ему где-нибудь примоститься да испить кровушки, как он, будто пьяница во хмелю, распухший, тяжелый, тащился прочь, выписывая вензеля, и злобно сипел: сссвинство!

Я слышал, как рядом храпят. Янка задышал мерно, глубоко. Я поднял голову. От костра остались одни пылающие угли. Но почему-то ночь теперь такая светлая, зеленая. Раскроешь глаза пошире и разглядишь спящих. Вон у дедушки трубка во рту. Он с ней не расстается даже во сне. И мне пора бы уснуть. А сна все нет. И все ж… закрываю глаза…

По небу снуют красные звездочки. Я вижу их сквозь смеженные веки. И вроде бы скачу верхом. Гнедко бежит не по дорожке, а во весь опор мчит в небо, прямо на рой звезд. Потом я отделяюсь от его хребта и лечу, легкий, как перышко, все выше, все дальше, пока не начинаю обретать вес. Потом легко падаю наземь.

Хи-и-и-и! Ззять-ззять! — зазудели комары, но тут же смолкли. Я повернулся на другой бок, и сон обнял меня.



ЯНОВ ДЕНЬ

Чудесный это был вечер, и уж вовсе чудесной была ночь. На всех пригорках сверкали огни, по всей округе звенели песни, громко трубили берестяные рога. Мы отыскали старое ведерко из-под дегтя, набили его берестой, приколотили гвоздями к концу длинного шеста и потащили на взгорок. Бересту в ведерке мы подожгли, а шест поставили стоймя и привязали к колу, который вбили там загодя. Береста горела, потрескивала, заляпанное дегтем ведерко накалилось и тоже зажглось. Пламя разгоралось все ярче. Деготь таял, ронял наземь крупные капли, и они, падая, полыхали синим огнем и стрекотали, как сверчки.

У огня собрались все наши домочадцы и без умолку распевали песни Лиго. Я просто диву давался, как это в бабушкиной голове помещалось столько песен. Бабушка пела и пела одну за другой, а песням все конца не было.

К янову дню у нас наварили много пива. Зеленый глиняный кувшин в белопенной шапке, полный горького ароматного питья, переходил из рук в руки. Мы пили да покрякивали и закусывали мягким сыром, который хозяйка вынимала из белого передника и раздавала нам.

Так мы веселились, пели песни, и вдруг невдалеке на прогоне послышались громкие голоса. Видим, идут к нам гурьбой соседи с охапками трав и цветов. Идут, поют песни Лиго, а мы тоже не умолкаем. Как только оба хора встретились, все наши песни смешались в сплошную разноголосицу.

Тут гости стали со всеми здороваться за руку. Охапки зелени они клали хозяйке на колени, а венки из дубовых листьев надевали хозяину на голову. Хозяйский сын Янис тоже стоял, будто ворох цветов. И вдруг — то-то радость! — одна девушка надела и мне на голову венок:

— Яник-то постаршел на целый год!

Стебли пышной полевицы колыхались, застили мне глаза, и я ничего не видел, но запах от венка был такой душистый. И от радости, что меня заметили, я пустился бегать, скакать в толпе взрослых, как шальной.

От нас гости всей ватагой отправились дальше. С ними ушли наши парни и девушки. Мы с Янкой тоже было наладились, но нас не пустили. Нечего, мол, шататься по округе ночь напролет.

— Тогда хоть позвольте до утра досидеть, — стал упрашивать Янка. — Хотим поглядеть, как солнышко нарядится… Ведь так про него в песне поют…

— Ну да, хотим поглядеть, как солнышко нарядится, — подхватил и я.

Все засмеялись и ну поддразнивать: захотела хавронья рожки, да коза не дает! Покуда мы продерем глаза, солнышко давно уж все наряды скинет.

Понапрасну они над нами смеялись! Мы с Янкой уселись на завалинке, твердо вознамерившись дождаться утра. Мать потянула меня за собой, но я сказал, что хочу остаться с Янкой, и она отступилась.

И так мы с Янкой остались вдвоем на завалинке коротать розоватую от гаснущей зари ночь. Вдалеке еще слышались песни, но все огни погасли. Мы сперва беседовали о том о сем, даже потихоньку песни затягивали, но нам что-то не пелось. Когда и вдали все смолкло, наступила такая тишина, что нам стало не по себе… Смотрю — Янка широко разинул рот и зевнул. В тот же миг и на меня напала зевота.

— Так и уснуть недолго, — сказал Янка.

— Давай лучше спать пойдем, — предложил я.

— Ну уж нет! Знаешь, как нас утром обсмеют?! И ни капельки пива на опохмел не оставят. Я знаю, что делать. Пошли-ка в загон, влезем на столбы изгороди и будем сидеть. Когда неловко сидишь, так и сон не сморит.

Столбы были довольно толстые, к тому же только вчера к изгороди сгребли кучу соломы. Забрались мы каждый на свой столб и стали смотреть на небо, в котором снова разгоралась заря. Спать нам расхотелось. Янка стукал кулаками по коленкам и пел:


На столбе уселся Ян — лиго!
И ударил в барабан — лиго!


А у меня от высоты кружилась голова и озноб пробирал. И я слез, решив пересесть на приставную лестницу, по которой подымались на сеновал под крышей свинарника. Хоть есть за что руками ухватиться и куда ноги упереть.

Небо все светлело, но на меня снова, будто облако, наплывал сон. Голова моя клонились набок, я то и дело ее вскидывал. Но вдруг мне стало так хорошо, так тепло… Я увидел солнце, и надело оно самый лучший свой наряд. Оно только-только выглянуло. Вершины берез в рощице сперва словно бы окутались радужной дымкой. И тут солнце заблестело, заиграло всеми красками. Оно шло по небу, как улыбчивая добрая матушка по тропке. Вон показалось оно из-за конского выгона в широкой ярко-зеленой шали. Потом скинуло зеленую шаль на луг и красовалось в голубой. А потом и голубую взметнуло в небо и засияло сперва в желтой, потом в алой, а потом в серебристо-белой, как луна.

— Яник, — позвало оно и, подойдя, коснулось моих волос. — Яник!

Я встрепенулся. Вот те раз! Это ж моя мама! А сам я лежу в соломе у свинарника. Солнце высоко в небе. От стыда не смея поднять глаз, я побрел за матерью к колодцу умываться.

Впрочем, и Янке, который был много старше, тоже хвалиться было нечем. Он, как и я, свалился со своего насеста и, увидав, что меня на лесенке нет, пошел в клеть и залег спать. Вышел он оттуда только к полудню.



ПЧЕЛЫ

В яблоневых садах я видал большие крытые лубом улья, вокруг которых темными тучками вились пчелы. Но у пчел этих был хозяин, я их меда и не нюхал. Так же как хозяйских яблок. Стоишь, бывало, у забора, приткнувшись лбом к тычине, и сквозь щель подглядываешь, как они там полеживают в траве, румяным боком к солнцу. Смотри, заглядывайся, слюнки глотай — кому какая печаль!

И все же были у нас пчелы, которые принадлежали единственно господу богу, и мы к ним наведывались в гости попить сладкого меду.

Когда косили сено, случалось, под косой вдруг послышится какое-то пение. И до того оно походило на гул в дымоходе, что я всякий раз пугался. Но косарь, бывало, остановится и несколько раз стукнет пяткой косы по мху, чтобы узнать, где это там ноют. А вот где! Теперь это уже гудел многоголосый орган, и тотчас из земли выметывался целый рой черных блестящих пчел с красненькими задушками. Я в страхе отбегал подальше и потом опасливо поглядывал издали, что же будет. Если косарь попадался не ахти какой храбрый, то и он улепетывал во все лопатки. И не малое время проходило, покуда пчелы угомонятся, иначе опасно было на том месте браться за косу.

А мне так хотелось меду! Я примечал место, откуда вылетали пчелы, и отправлялся искать себе пасечника. Чаще всего бабушку, смелости у нее хватало, да и сноровки тоже. Возьмет она клок сена, окунет в лужу, обрызгает хорошенько гнездо так, чтобы мокрые пчелы крылышками пошевелить не могли, и давай череном грабель ворошить соты.

Добрым пасечником для меня был и хромой Юрк, потому что сам он меду не ел и всю добычу отдавал мне. Он залезал к пчелам, как медведь. Встанет на колени и шурует руками в земле. Пчелы ползают у него по голым рукам, по шапке, вьются у самого носа, а он знай себе дымарит трубочкой и копается во мху. Потом приносит мне комки коричневых сот. Однажды он вырыл ком величиной с мою шапку. Пчелы летели за Юрком следом. Я было задал стрекача, но Юрк рассердился:

— Эх ты, заяц трусливый!

— Укусят! — оправдывался я.

— Пчела тебя укусит, а ты ее укуси!

Такой совет очень меня позабавил: как это я стану пчелу кусать? Я расхрабрился и подошел к Юрку. Он положил мне все соты на ладонь, сорвал стебель полевицы и подал: «На, тяни!»

В каждой ячейке карим глазком поблескивал мед. Я сунул кончик стебля в одну из них, другой конец взял губами и потянул. Чмок! Полон рот сладкого меда! Я прищелкнул языком, облизал губы и опять потянул.

Смотрю — некоторые ячейки залеплены воском. Я подумал, что и в них тоже мед. Отколупнул воск, да так и выронил все соты наземь. В ячейке лежал белый червяк! Я вскрикнул, позвал Юрка. А он смеется: это же пчелиные дети!

— Тогда отнеси их обратно в гнездо, — сказал я.

— Ни к чему! — отвечал Юрк. — Как выкосят луга, пчела все равно больше не жилец. Последних вороны склюют. А какая уцелеет, та с грехом пополам дотянет до осени и уползет в норку спать до весны.



КИКЕРСКАЯ БАНЬКА

Стоило мне заметить дым над Кикерской банькой, как все мои мечты бледнели перед одной-единственной: поскорее туда добраться. Банька эта казалась мне самой красивой постройкой на свете. До половины врытая в землю, она стояла или, вернее сказать, сидела под бугром неподалеку от старой избы. Крыша у нее была щепяная, поверху на нее насыпали песку и настелили дерн. Дверью служило старое лоскутное одеяло. Подымешь край и полезай, как в нору. В углу была каменка, вдоль стен лавки — длинная и короткая. Котла для горячей воды не было вовсе, воду нагревали в деревянном бочонке из-под селедки. Когда печь как следует накалялась, мать моей подружки Латы, — а Латина мать всегда была в бане за истопницу, — швыряла раскаленные камни в холодную воду, и тотчас клубы пара взлетали к потолку. От раскаленных камней в бочонке нагревалась вода.

Мыться в баньке могли разом три, от силы — четыре человека. Первыми шли мужчины, потом женщины. Но если женщинам тоже хотелось хоть немножко похлестаться веником да попариться, то приходилось сызнова топить печь. Так что мытье в бане затягивалось до поздней ночи.

На меньше, чем банька, привлекал меня колодец. Был он от нее не близко, на лугу, в топкой низине. Чтобы не вязли ноги, подле колодца положили несколько досок. Но и доски увязали в жиже, когда по ним ступала дородная Латина матушка. Весной мостки и вовсе затопляло, а тропа к колодцу превращалась в канаву с чистой водой. Хоть и ледяная была вода, но нам с Латой нравилось по ней бегать босиком следом за ее матерью. Мы шлепали по воде, и пальцы у нас на ногах багровели, будто нарывали.

Но этим кикерские удовольствия не исчерпывались. За банькой, на ржаном иоле рядом с грудой камней, росли два куста крыжовника. Можете представить себе, что это значило для нас с Латой, ведь в хозяйские ягодники и яблоневые сады нам доступа не было. Как встретимся с Латой, так сперва наведываемся в баньку, а потом бежим к кустам. Чуть подрастут ягоды покрупнее — мы их в рот, и грызем, только хруст стоит. Где уж тут дожидаться, пока созреют, чего доброго, кто-нибудь другой поест: мимо баньки проходила дорога.

Банька так завладела, нашим воображением, что мы даже стали в нее играть. Помню, славно мы однажды попарились, у нас под сараем.

В тот день все косили сено близ Кикеров, Я давай кувыркаться, гомонить: пусть Лата знает, какое у нас на лугу привольное житье. Смотрю — она уже тут как тут. Тогда моя мама и говорит:

— Скоро полдень. Ну-ка, ребятки, ступайте вместе к нам домой. Там у поленницы в бадейке пойло для коровы. На плите в чугунах теплая вода, вы подлейте ее в пойло, да смотрите, других коров не подпускайте, когда с выгона придут.

Мы с Латой побежали домой и все нашли, как было сказано. Налили в ведерко теплой воды из чугуна и тащим во двор.

— Вот бы такой помыться, — сказала Лата, побултыхав рукой в ведре. — Жаль, банька далеко.

— Каменка, как в вашей баньке, у меня есть, — отвечал я.

— Где?

— Да тут, под сараем.

Мы поставили ведро и бегом туда.

Там, под сараем, я сложил каменку, разбил огород, устроил кладбище с множеством крестов и многое другое.

Увидев мою печку, Лата хотела тут же сбегать за дровами, но я ее удержал. Времени-то у нас в обрез, не успеем как следует вытопить. Тем более что она у меня не топится.

Мы сбегали на прогон и, убедившись, что стадо еще не возвращается, налили по ведру воды и быстрехонько притащили в нашу баню. Там мы поставили их по обе стороны печки, разделись, уселись каждый в свое ведро и давай намываться. Но раз это баня, то в бане надо париться, а стало быть, нужны веники. Лата вылезла из-под сарая во двор и вскоре прибежала с двумя пучками картофельной ботвы. Веники получились отменные. Мы их помочили в воде и положили на печку, пускай распарятся. Раз уж печка была холодная, то нам самим пришлось громко шипеть вместо раскаленных камней.

Только мы взялись за веники, как послышался дробный перезвон, из-под сарая мы увидели во дворе коровьи копыта. В тот же миг до ушей моих донесся вроде бы голос матери:

— Куда эти поганцы подевались? Посылай таких!

Лата выскочила из ведра, подхватила одежку и, не зная куда кинуться, спряталась на огороде между грядок.

Ну, а я? Кряхчу, пыхчу, а из ведра никак не вылезти. Будто назло оно ухватило меня цепкими руками и не выпускает. Ничего мне другого не оставалось, как затянуть обычную в таких случаях песню. Лата мне подтягивала. Она сидела меж грядок, держа платьишко на коленях, и ревела в голос.

Тут к сараю подбежала моя мать посмотреть, что случилось. Она схватила меня за руку и с силой рванула. Я опрокинулся вместе с ведерком и, наконец, вырвался из тисков. Но в руке у моей матери, только что загнавшей скотину, был прут. К тому же она рассердилась не на шутку, и попал я из огня да в полымя.

Всыпав мне как следует, мать направилась к Лате, но та малой куропаточкой запетляла между грядками и убежала. Мать погрозила ей вслед прутом.

Целый день я сердился на мать за неуважительное отношение к бане. Будто она не видела, как славно мы все там устроили!



В ГОСТЯХ

Мама повязалась батистовым платочком, надела узорчатую нарядную юбку и белый передник. А я надел порточки в сине-белую клетку, на шею повязал белый лоскут, на голову нахлобучил картуз, почти что новый, с блестящим козырьком. Мы собрались в гости.

Как дошли до березняка, я заскочил туда: вдруг грибы уже выросли, насбираю крестной гостинцев. Но ничего я там не насобирал, кроме нескольких кислых земляничин, я их попробовал и пустился бегом догонять маму. Она тем временем ушла далеко.

— Набегаешься — устанешь, — забеспокоилась мама.

Но я знал, что не устану. Я ведь туда иду не впервой. Это недалеко. Коли в прошлом году дошел, когда был меньше, так в нынешнем и бегом добегу.

Погода стояла пасмурная, небо серое, как небеленый холст. Третий день солнышко не показывалось. Ветер хоть и с юга, а холодный. Мы шли мимо Врангелей. На паровом поле копалось большое стадо свиней. На закрайке сидела маленькая, почти раздетая девчушка-литовка, в руке держала веревочный кнут. Босые ноги ее были черные, потрескавшиеся. Мама сказала ей по-литовски:

— Падек диевай! Бог помочь!

Девчушка опустила голову.

— Видишь, сынок, — сказала мать, — сколько свиней она пасет. А мамка у нее далеко, на литовской стороне. Во-он промеж горушек видать темный лес, так еще за тем лесом. Ни слова по-латышски не знала, когда привезли сюда. Худо дитенку, каждый день плачет…

Я оглянулся.

Литовочка гналась, сколько было сил, за толстенной пестрой хавроньей и, плача в голос, кликала ее. Маленькое двуногое созданье силилось справиться с большущей свиньей. Свинья бежала к дому, в нашу сторону. Мама сдернула передник и, размахивая им, кинулась ей наперерез. Свинья остановилась.

— А ты, девонька, кнутом ее, да покрепче! — учила мама пастушку. — Небось к поросятам домой бежит.

Пастушка ничего не ответила и свинью не отстегала. Всхлипывая, побрела она за хрюкающей свиньей, волоча кнут по земле, словно пичуга сломанное крыло. Мама вздохнула:

— Так и тебе, сынок, вскорости придется за скотиной бегать.

Подойдя к речке, мы увидели, что какой-то озорник сдвинул мостки. Лесина торчала за излучиной у другого берега. Мы поглядели, нельзя ли ее как-нибудь подцепить и дотянуть до места. Но из этого ничего не вышло. Стало быть, придется поворачивать обратно, идти кружным путем. Но тут мама пригнулась, велела мне лезть на закорки, а потом подняла повыше юбку и пошла через речку вброд. Я посмотрел на небо: небеленый серый холст пересекла ярко-синяя полоса. Когда мама спустила меня наземь, на душе у меня было радостно и легко. У ног моих цвел светлый и темный дремлик, на берегу ручья желтела поздняя калужница. Я резво побежал по берегу, петляя по его излучинам, и срывал на бегу ромашки, горицвет, срывал и кидал их в синюю полоску на небе. Я швырял яркие цветы в серый воздух, а потом рвал еще и еще. Кто подарил мне это безудержное веселье? Неужто эта узкая синяя полоска в небе?

Немалый путь нам надо было пройти по взгорью, по узкому, как хребет тощей коровы, гребню, который тянулся не одну версту. Внизу узловатой петляющей бечевой поблескивала речка Салате. Дальше — поросшие кугой болота, опустелые угрюмые сараи. Еще дальше леса. И над всеми холмами и лесами возвышалась Извозная гора. На самой вершине серое пятно — ветряк.

Идти рядом с матерью по узкая тропе было тесно, шагать позади нее между рядами густых сосенок — страшно, и я пошел впереди. Вдруг мама громко вскрикнула:

— Ишь, злодей, чего натворил!

В испуге я глянул туда, куда мама показывала. Вблизи тропы валялась кучка палевых перьев… Похоже — одного из наших голубей.

— Бедненький, — сказала мама, подобрав перья покрупнее. — И как он, поганец, тебя сцапал? Ты ж мог под крышей спрятаться…

Немного погодя завиднелся знакомый прогон. Две большущие собаки выбежали нам навстречу. Я вцепился в материну юбку. Но собаки узнали мать, стали к ней ластиться, и я успокоился.

Крестная встречала нас на крыльце.

— Ну вот и ты, сынок, пришел меня проведать, — сказала она. — Вовремя подгадал: у нас по телку поминки. Мясо уже в котле.

Крестная заливисто рассмеялась своей шутке, так что заколыхались ее округлые телеса. Потом она поворотилась к моей матери.

— Об эту пору да в такую теплынь телятину выгодно не продашь, — сказала она, — ладно если хоть шкуру сбудешь по сходной цепе. Так уж лучше самим мяса поесть, чем торгашу-нехристю отдавать.

Хозяйка ввела нас в дом, усадила, а сама вышла: пойду, сказала, погляжу, что там на кухне мясо поделывает одно-одинешенько. Мать сидела на стуле и оглаживала жесткими ладонями свой белый передник. Мне было стыдно так сидеть, я подошел к окошку поглядеть, много ли уродилось яблок. Ого! Крупные какие и полным-полно! Я подошел к матери и шепнул ей на ухо:

— Когда яблоки поспеют, придем опять.

Крестная принесла большую дымящуюся миску и позвала нас к столу. Сказала, чтоб я не стеснялся, ел вволю, и стала выуживать мясо из дымящейся миски. Она отделила увесистый кусок, вынула из него кости и кинула их под стол собакам. Мама дала мне постный ошметок, но крестная оказала, что это с гулькин нос, и положила мне в другую руку кусок побольше. Она потчевала маму да приговаривала, что в такую пору свежим мясом не разживешься. Мама сказала ей, что пришли мы за частым бердом, которое Анна снесла ей зимой, и разговор у них пошел о тканье и пряже.

И вдруг мне привиделась кучка палевых перышек, там, на горе. И как мама сказала: «Бедненький… Мог ведь под крышей спрятаться». А теленок, разве он был не под крышей?

Кусок мяса, что я перемалывал во рту, стал такой вязкий, такой пресный, — меня чуть не стошнило. Украдкой я опустил руки под стол, и собаки из них что-то выхватили.



ЖАБЕНОК

Деревья на делянке срубили. За год все дрова вывезли, сучья убрали, щепки сгребли и пожгли, а летом на вырубке вместо могучих осин, берез и елей колыхалась рыже-серая полевица, глянцевая, как шелк, лишь кое-где в темных круглых заплатах кострищ. А вокруг пней высыпало земляники такая уйма, что у меня дух захватило, когда я впервые увидал эти россыпи. Я рвал ягоды обеими руками — и в рот, в рот!

Но где добро, там и зло, а на тех земляничных угодьях зло подчас бывало чересчур злющее.

Вырубку взял в аренду лесник Кикер, он надумал косить с нее богатое сено: трава там и вправду росла высоченная. И чтобы такую траву да вытаптывали сладкоежки? Ну, нет!

Только закраснеется земляника, старый Кикер с березовой дубиной ходит-бродит вокруг пней, высматривает, не прокрался ли кто по ягоды. Лютее всего ему приходилось воевать ополдень с огольцами-подростками — те, бывало, появятся то в одном конце вырубки, то в другом, Вот и бегал старый Кикер день-деньской, как кулик по болоту, и орал, и грозил неслухам расправой. По воскресным дням старика сменяли трое сыновей. Они расхаживали на вершине холма и время от времени пуляли в воздух из длинного охотничьего ружья.

Несмотря на строгую охрану, сладкие ягоды все равно приманивали соседей.

Как-то воскресным утром, спозаранку, к нам в батрацкую вихрем влетела Анна из Декшней и, ни слова не говоря, прыгнула на кровать, где мы с матерью еще спали. Она вытянулась у самой стенки и шепотом взмолилась, чтобы, христа ради, ее спрятали. Кикеровы сынки за ней гонятся… Хотела землянички посбирать, думала, караульных в такую рань на вырубке нету, а они, окаянные, на бугре торчат, как воронье. Хоть и хоронилась по закрайкам, а ведь и горстки набрать не успела, смотрит — все дозорные с бугра пропали. Ладно, что вовремя приметила, и давай бог ноги, а то бы изловили. Припустили, черти, по болоту, по ржаному полю и вот-вот сюда заявятся! Заметили, куда свернула. Не иначе, разглядели ее и теперь хотят узнать доподлинно, она или не она. Срам-то какой! Ай, срам-то какой!

Волосы у Анны влажные от росы. Косынка, которую на бегу сорвала с головы, тоже мокрая, вымокли и новые постолы, и серая юбка с черной шелковой лентой по подолу. Анна смяла, выпачкала нашу белую, только накануне постланную простыню, да что поделаешь! Попал человек в беду, надо выручать.

Мы лежим не встаем и вот чуть погодя слышим во дворе голоса. Это Кикеровы сыновья с нашими парнями переговариваются, зубоскалят, смеются.

— Ох и улепетывала она! Колесом покатилась! А я ведь только окликнул разок…

— Это Рейнис, — шепнула Анна.

— Не стали бы мы у нее, у сороки, ягоду есть, — смеялся его брат. — Но зачем же этак по-дурному в кустах раскидывать? Лучше бы нам отдала да шла домой шагом, а не летела сломя голову.

Анна вцепилась в локоть, еле выдохнула:

— Господи, отвороти их от дома! Только бы не вздумали, дьяволы, сюда лезть!

Все это я рассказываю для того лишь, чтобы вы поняли, как страшно было собирать землянику на Кикеровой вырубке даже взрослым, а что уж говорить о таком мальце, как я! И все равно, даже после случая с Анной, у меня хватало духу пробираться туда и вдоволь поесть ягод. Случалось, я и маме приносил кружку земляники. Она заливала ягоды молоком, и это было для нас лакомое блюдо. Душисто пахли ягоды, душисто пахли золотистые можжевеловые ложки…

Я, бывало, подкараулю, когда Кикер краем болота уйдет домой обедать, и шасть к нему на вырубку. Мне было видно оттуда, как он выходил из дому, и я потихоньку отступал к нашему конскому выгону, немножко ягод там тоже можно было насобирать. Мне и в голову не приходило, что меня перехитрят, и, понятно, я, собирая ягоды, насмерть испугался, услышав за спиной громовой окрик:

— Ага, жабенок! Попался!

Ишь, проклятый! Я же своими глазами видел, как старый Кикер пошел домой. Он еще, помню, загородку прогона приподнял, когда во двор входил. Значит, он исподтишка следил за мной, как и я за ним, и решил во что бы то ни стало меня изловить. Траву-то я ему здорово вытоптал, ползая все по тем же местам. Кикер, должно быть, в одни ворота вошел, а в другие вышел, потом кустами подкрался к вырубке и отрезал мне дорогу домой…

Что теперь будет?!

Однако старый Кикер то ли недооценил мою прыть, то ли явно переоценил свои ноги. Он и докричать не успел, как я задал стрекача. Я скакал, как мышь, по стерне, перепрыгивал через пеньки и кочки. Даже радостно стало мне, оттого что так быстро умею бегать. Только я подумал, что спасся, как близехонько услыхал:

— Ага, жабенок! Думал, удерешь?

Я с воплем припустил со всех ног. И в тот же миг что-то со свистом промелькнуло у меня над левым ухом. Это была Кикерова березовая дубина. У меня не было времени посмотреть, куда она упала, какой была длины и толщины. Одно я успел прочувствовать в тот миг: как хорошо бедному зайцу или птице, когда минует их дробь охотника и ребячий камень. Ноги сами мчали меня все быстрее, и вскоре жуткий топот за спиной утих. Кикер метнул в меня дубину как свой последний козырь. У старика не было больше сил за мною гнаться, вот он в ярости и швырнул палку. И наверняка благодарил бога, что промахнулся, а то, не промахнись он — я бы уже не смог рассказать ваш нынче об этом приключении.

Добежав до нашего конского выгона, я обернулся и увидал, что Кикер кружит и кружит вокруг того пня, где я собирал ягоды, в точности как собака вокруг заячьей лежки, откуда только что спугнула косого.

Теперь в полной безопасности я стал собирать ягоды на нашей земле. Домашним ни к чему знать, что меня прогнали с вырубки. Я набрал полную кружку, но моя мать сразу распознала: не та земляника… Разве на вырубке такая мелкая!

— Крупную всю повыбрали, — ответил я.



ЛАНЬ

Бабушка принесла из Валашиней книжку про графиню Геновефу. Эту книжку мы читали по вечерам. В ней рассказывалось о том, как графиню с малым ребенком завезли в лес и бросили. Пришлось беднягам жить в лесу. И умереть бы им с голоду, если б в пещеру, где они ютились, не пришла лань. Она стала им помогать.

Самым интересным действующим лицом в этой истории была для меня лань. Я так живо представлял себе, как она выглядит, какая она добрая, ласковая. Мне и в голову не пришло расспрашивать про нее у взрослых.

Книжку мы прочитали зимой, а летом довелось мне увидеть лань своими глазами. Мы с матерью поехали в Юраны, в гости к бабушке по отцу. Ехали мы густым лесом, и я обмолвился, что тут, верно, и жила Геновефа.

— В этом лесу олени живут, — сказала мать.

— А лань? — спросил я.

Само собой, отвечала она, где олени, там и лани.

Мы миновали Будвики и снова выехали на опушку густого бора.

На поляне, под солнышком, огороженные жердинами, росли молодые лиственницы и всякие редкостные деревца. А у дороги к изгороди прислонилась лань и глядела прямо на меня.

У нее были большие карие глаза, на голове красная косынка.

Я не мог оторвать от нее взгляда, сердце мое замирало от волнения.

Только когда мы отъехали, я осмелился спросить маму, видела ли она лань.

Нет, никакой лани она не видела, видала только будвикскую пастушку. А лань, она ведь на телку смахивает. Только ноги потоньше.

Я негодовал. Лань похожа на телку? Да как можно такое говорить…

И право же, по сей день, когда слышу я слово «лань», мне неизменно видятся большие карие глаза, красная косынка и молодые лиственницы на солнечной поляне.



КУКУШКА-ВЕЩУНЬЯ

В летнюю пору что может быть лучше воскресенья, если день погожий и ты не одинок! Так и чудится, будто на деревьях обновилась листва и все цветы выглядят совсем по-другому. Ты идешь босиком по траве, а меж пальцами то и дело проглядывает алая головка клевера. Сорвешь лист с орехового куста, положишь на кулак и пристукнешь по нему другой рукой — хлоп! В окрестных лесах откликнутся пять, и то и шесть кукушек…

Однажды привелось нам услышать кукушку-вещунью. Хозяин с хозяйкой уехали куда-то в гости и перед отъездом строго-настрого приказали Янису сторожить дом. Похоже, именно поэтому их сынка так и тянуло куда-нибудь улизнуть.

Всю первую половину дня мы с ним слонялись по двору, по огородам, по сараям, облазили все подклетья, поковырялись в механизме старых стенных часов в хозяйской комнате, заставляли их бить в неурочное время, и к обеду делать нам стало решительно нечего.

— Сходим к кузнице? — предложил Янис.

— Чего ж не сходить!

Мы дошли до кузницы и там на дворе принялись ворошить груду железа. Вдруг в дальних кустах будто кто свистнул.

— Вроде свистели? — сказал Янис и прислушался.

— Похоже, так.

— Давай ответим!

Янис приложил к кончику языка четыре пальца, потом засунул их в рот, так что губы растянулись, как резиновые, и громко, заливисто засвистел.

Нет, вдали отозвалось не эхо…

— Наверно, Школьный Рудис, — сказал Янис. — Махнем на горку, глянем, чего он делает. Не загнал ли козу в наш соснячок? Вот и поймаем! И выкуп возьмем.

Рудис на сей раз был один, свободный от докучной пастушьей страды. Он шел по обочине канавы и насвистывал. Мы пошли ему навстречу.

— В лес, ребята! Бежимте в лес! — закричал он нам еще издали. — Гляньте, вон еще идут!

Мы посмотрели в ту сторону и видим: правда, идут братья Брангали, все трое, один одного выше на полголовы.

— В большой лес идут, орешины резать на ободки для рачней. Ну-ка, пошли и мы с ними.

Янис отказался, дескать, велено дом сторожить, но когда братья подошли к нам, добавил, что можно бы и пройтись всем вместе до опушки, а оттуда сразу свернуть домой. И мы пошли.

Все три брата держали наготове ножи, будто нам немедля надо было браться за дело, а коли мы своих обязанностей понимать не желали, то они начали лихо размахивать ножами, подступая к нам ближе и ближе.

— Думаешь, не острый? — стращал Яниса один из братьев и чуть было не срезал ему пуговицу.

Янис вырвал у него нож, оглядел со всех сторон и объявил, что таким только мозоли резать. Тут он вытащил свой блестящий охотничий нож, вынул лезвие — вжик! — и одним махом скосил ольховнику у тропы.

Братья сразу скисли. Они переглянулись и молча попрятали свои ножички по карманам. Я же, напротив, возгордился, будто моя это заслуга, что у Яниса такой нож.

Тем временем ноги наши ступали по дорожке хоть и мелкими, но резвыми шагами. Вот, по левую сторону, осталось позади ржаное поле, а справа, — зацветшее мочило; вот мы, добравшись до пригорка, топаем босыми ногами по твердым комьям глины и от боли знай охаем, а вот, будто выводок утят, проворно скатываемся под горку по недавно вырытой вдоль парового поля канаве и спешим дальше.

Наконец перед нами — большая луговина, а за ней и лес. На лугу больше мха, чем травы. Ничего мы тут не вытоптали, а все же боязно — вдруг хозяин скрытно караулит, поймает и выдерет. Мы-то его хорошо знаем! И трусцой, трусцой, поскорее добегаем до опушки.

Янис, оглянулся: до дома этак с версту.

— Совсем недалеко, — промолвил он робко. — Думаешь, отец до вечера вернется?

— Уже школьник, а отца боится! — презрительно протянул самый старший из братьев пискливым, как у девчонки, голосом.

Нет, наш Янис не из тех, кто позволит над собой насмехаться. Он поглубже нахлобучил шапку и в один прыжок первым очутился в лесу.

Старые березы с корявой корой, темные разлапистые ели — все деревья и кусты застыли в удивлении при виде веселой ватаги гостей. В лесу неугомонно чивикали, щебетали всевозможные мелкие птахи. Хотелось до конца дослушать их громкую песню, но чем дальше заходили мы в лес, тем громче она звенела. И вдруг в это звонкое пение ворвался глухой выкрик:

— Ка-ха-а!

В испуге мы остановились.

— Что за птица?

— А может — зверь?

— Ка-ха! Ка-ха! Хахахахахаха!

— Эх ты, дурила! Это же кукушка!

— А все же не к добру это, — сказал Рудис. — Вот увидите. Это кукушка-вещунья, она беду кличет.

Сбившись кучкой, молча шагали мы в лесном сумраке. Если близ тропинки попадалась прямая орешина, братья отходили в сторону и, срезав ее, бегом догоняли остальных. Мы направлялись на берег лесной речки, где густо рос орешник. Но, к нашему удивлению, почему-то таких тонких прутьев, какие требовались братьям Брангалям, почти что не находилось.

— Все она, кукушка-вещунья! — крикнул один из братьев. — Так и уйдем ни с чем.

— Ну да! Ну да! — запищал старший брат. — И скажем дома, что в будущее воскресенье опять надо идти искать в другом лесу. Лучше гулять, чем стадо пасти.

Мы сразу почувствовали себя привольно. Ребята и сами поверили в свою выдумку, что подходящих орешин тут не сыскать, и все будто из тенет вырвались. Размахивая ореховыми посошками, мы взобрались на бугор; там, на зеленом мху, решено было устроить привал и хорошенько отдохнуть.

Мы уже немалое время валялись на бугре, когда Рудис приметил, что мох местами не то изрыт, не то вытоптан.

— Это барсуки либо кабаны! — крикнул он и вскочил.

Повскакали и мы. Более того — кинулись бежать со всех ног! Старшие удирали скорее потехи ради, ну а мы, младшие, прямо-таки чувствовали, как острые клыки впиваются нам в икры. Как тут удержишь слезы и вопли? Старшие остановились, повернули назад.

— Вы что — сдурели? Лесника зазываете? — шипели они и махали на нас руками.

Тут уж мы и вовсе очутились меж двух огней. И от страха не смели даже голову повернуть.

До речки оставалось, должно быть, совсем недалеко, когда на пути нам встретилось какое-то чудное болотце. Оно было на довольно высоком месте, с одного края сплошь заросло белой пушицей, а с другого походило на пруд, полный темной воды. В самой середине этого пруда был остров, а на нем ивовые кусты. Вот это были ветки так ветки! Прямехонькие, тонкие! Братья мигом выхватили из кармана ножики. Но как туда добраться? Надо быть отменным прыгуном и притом прыгнуть прямо в куст, — а то недолго и глаз выколоть острыми ветками…

Нет! Никто прыгать не отважился.

Вот и пришло время нашему Янису показать себя! Он отошел на несколько шагов и с разбега прыг! — прямо в куст. Только ветки задрожали. Теперь хватай ножик и режь!

Батюшки, что за напасть? Островок заколыхался и осел в воду. Янис подвернул портки, ступил шаг в сторону — страх-то какой! Весь остров трясется!

Мы с берега все это видим, но еще не понимаем, в какую беду угодил наш Янис. Ему же никак не вернуться обратно! У него нет никакой опоры для прыжка.

Стало быть, надо узнать, нельзя ли перейти вброд. Мы отыскали длинную тонкую хворостину и принялись мерить глубину. Пруд оказался неглубок, но тины такая толща, что мы нашей палкой не смогли нащупать дно. Янис побледнел и давай вопить дурным голосом. Он хоть и крепко держался за ветки, а уже увяз по колено, новые клетчатые порточки мокли в грязной жиже. Еще пуще перепугались мы, когда опять услыхали хриплый выкрик кукушки.

Янис плакал навзрыд, как малый ребенок, разинув рот и зажмурив глаза. Слезы светлыми ручьями текли у него по щекам.

А мы в полной растерянности без толку метались по берегу.

— Повалим дерево, вот и будут мостки! — предложил кто-то из ребят. Мы попыхтели у одного дерева, у другого — пустая затея.

— Поищем валежин!

Но и поваленное бурей дерево не по силам было сдвинуть с места. Тогда Рудису пришла в голову дельная мысль. У опушки через большую канаву были перекинуты две жердины. Если мы сможем приволочь сюда одну из них — Янис спасен.

Мы успокоили его, как умели, и только наказали держаться над водой еще с полчаса. Мы за ним вернемся.

Пыхтя и охая, волочили мы длиннющую жердину по узкой, петлявшей в густом лесу тропе, сойти с которой было опасно. Кое-где повороты ее были так круты, что мы никак не могли развернуться, и приходилось пятиться назад.

Вот так чудо! На полдороге мы повстречали Яниса. Бедняга, решив, что мы его бросили на произвол судьбы, плашмя бултыхнулся в воду и кое-как выкарабкался на сушу. Перед тем он снял и перекинул на берег безрукавку и рубаху, но снять штанцы не решился. Все равно ведь замызгал их, выше колен увязнув в тине. И так Янис шагал в одной рубашке и безрукавке, а штаны нес в руках.

Ну и вид у него был! Ни дать ни взять поросенок из лужи вылез! Даже волосы облипли тиной. Но зато он был очень доволен собой и выставлял себя героем. Он держался с нами так, словно давеча на острове ревел понарошке.

— Волоките ваши мостки обратно! — едва завидев нас, крикнул Янис. — Зря пыхтели! Я хотел вас остановить, да вы помчались как очумелые!

Мы опустили жердь наземь, очень уж мы с ней намаялись, и решили малость передохнуть. А потом подумали, что и ни к чему тащить этакое бревно обратно. Хватит там и одной жердины.

— Кому понадобится, положит вторую, — заключил Рудис.

И мы весело пошагали домой.

Когда вышли из лесу, Янис огляделся по сторонам, нет ли поблизости людей.

Людей-то он не увидел, но зато со страхом заметил, что солнце клонится к закату. И Янис так затрясся, что даже зубы у него застучали. Но ему полуголым предстояло еще дошагать до большой канавы, где вода была не такая грязная. Там и ноги можно будет обмыть, и штаны выполоскать. После того, как все это было проделано, он подставил нам на обозрение свою облипшую тиной голову и спросил:

— Я за это время не поседел?

Мы покопались в его мокрых волосах, но ни одного седого волоса не нашли.

Тут я ненароком обмолвился:

— Вдруг да отец с матерью уже приехали?

Янис схватился за карман — слава богу, ключ на месте.

— Видишь, — напомнил Рудис, — говорил я, что та кукушка — лиходейка!

Янис помалкивал. Он старательно выкрутил свои клетчатые штаны и принялся их натягивать, что было не так-то просто.

— Было бы солнышко чуть повыше — через полчаса и не приметили бы, что я их вымочил, — горевал он, шагая по дороге.

Когда мы воротились домой, хозяйская телега стояла во дворе. Хозяева сидели на пороге клети, грозные, как тучи, потому что на свою половину без ключа попасть не могли. Да и у моей матери лицо было не слишком ласковое.

Вечером нам с Янисом по вине кукушки-вещуньи немало еще пришлось вытерпеть, но, сдается мне, подробно рассказывать про это не стоит. Кто ж не испытал такого на своей шкуре!



ЧЕРТИ

Про черта я слыхал не меньше, чем про бога. Да и поминали черта ничуть не реже, чем святого духа. Сколько раз, бывало, слышишь — принесет кто-нибудь на коромысле ведра с водой, ненароком заденет за косяк и тут же: «Эх, черт!» Или случится что-нибудь потешное, все хохочут до слез, заливаются и только сквозь смех выдыхают: «Ох ты, черт!» Ну, а зимними вечерами, когда наступала пора сказок, так чертями все углы просто кишмя кишели. Бывали там черти о трех, шести, девяти и даже двенадцати головах…

Больших чертей я страх как боялся, а с маленькими забавлялся, все равно что с котятами. Не раз случалось мне вечером оставаться одному в избе, и когда во всех углах поднималась возня, я, разинув рот от ужаса, то и дело озирался — а вдруг пожаловал многоголовый! Но, на мое счастье, все черти там были махонькие, серые, точь-в-точь как наш пол, с блестящими глазками и длинными хвостами. Они не говорили ни слова, только ушами прядали, будто отгоняли мух, или вдруг, то у одного, то у другого сверкнут белые зубы, а меж ними мелькнет красный язычок. Я разглядывал чертей и не скучал. Но порой черти вроде злились: точили коготки, собирались полукругом, косясь на меня, подкрадывались к моему углу. Я торопливо крестился; и тогда по темной комнате словно пролетала белокрылая птица и спасала меня.

Как-то я спросил мать, видала ли она когда-нибудь черта.

Оказалось, она черта никогда не видала. И стала мне рассказывать, что черти бывают только в сказках. И что черт — дух, так же как бог, человечьим глазом он невидим, но всегда находится промеж нас.

— По-еврейски ли, по-цыгански говорят, черт, как и господь бог, всякий язык понимает и неотступно за людьми следит, — говорила мать. — Только бог отвернется, а черт тут как тут и сбивает человека на злое дело. Оттого-то на свете бывают и радость и горе, добрые дела и худые.

Такого объяснения мне было, конечно, мало, однако ж с матерью разговоры о чертях я больше не затевал. Мне было ясно, что ничего толком от нее не узнаешь. Да и как она может рассказывать о том, чего сама не видала? Нет уж, никто меня не обманет, будто главный черт это дух, когда я сам сотни раз видал чертенят. Дух… Это же, выходит, вроде — туман, пар… Он же горячий, от него дыхание спирает! Он только в бане! Нет, надобно спросить кого-то постарше. И я с тем же вопросом обратился к бабушке.

— Черт? — переспросила она. — Черта бояться нечего. Он в аду привязанный сидит, на самом дне.

Ага! Это уж совсем другой разговор!

— Бабушка, а ты его видела?

— Вот дурной, да разве я в аду бывала?

Бабушка громко расхохоталась, а потом погладила меня по голове и сказала:

— Погоди, сходим мы с тобой в село, я покажу тебе настоящего черта.

Тут я струхнул не на шутку.

— Как же он отвязался? Ты говорила — на привязи сидит?

— А вот сам посмотришь.

Наш разговор на том и окончился. Но привязанный в аду черт не шел у меня из головы. На самом дне пекла, где, верно, еще темнее, чем в овине, сидит, томится черт. А почему его вовсе не извели? Кто его там привязал?

И однажды я опять спросил бабушку:

— Ты, бабушка, сказала, черт сидит на привязи. Кто ж его привязал?

— Господь бог, кто ж еще.

— Но ведь бог добрый!

— Он добрый с добрым, а черт озорничал. Когда спаситель наш в пустыне постился сорок дней и сорок ночей, явился к нему черт и ну всяко искушать. А спаситель, ты ведь знаешь, сын божий. Вот господь-то на черта за это разгневался. Только встретился ему черт, господь хвать его за ухо и спрашивает, зачем тот его сына искушал. Ну, черт стал господу перечить, слово за слово, и повелел господь двум ангелам упрятать черта в ад и привязать.

— Верно, очень крепкая веревка понадобилась?

— Какая там веревка, милок! Веревка только корову удержит, а не черта. Там цепь тяжеленная, как наша колода, где белье бьют. А все ж и такая цепь наполовину перетерлась. И все оттого, что иные раззявы ножи на стол кладут черенком вперед. Как положат этак нож — на цепи у черта новая зазубрина. Смотри, внучек, никогда не клади нож черенком вперед…

— А когда он вырвется?..

— Кто? Черт? Тогда всем погибель. Он весь мир затопчет, огнем заплюет. Ишь ведь сколько времени злобу копит. Только сидит да рычит.

— И креста не побоится?

Бабушке недосуг было отвечать, но с меня хватило и этого. Теперь я узнал, где живет главный черт и что делает. Бабушкин рассказ я пересказывал себе на свой лад — куда подробнее и увлекательное. Ух, какая у меня получалась встреча бога с чертом! На том место пригнулись леса, раздвинулись тучи. В просвете появились два ангела ростом с высокую ель, в длинных белых одеждах. В золоте и шелках! Они повели черта за собой, как водят медведя. Да, как же это было? Они этого разбойника не думали ни тянуть, ни подгонять, а шли плавной поступью впереди, подняв головы, широко раскрыв голубые свои очи. А черт тащился за ними, как пес, поджавши хвост. И даже слезы лил. У самых ворот ада ангелы передали черта кузнецу. Десятеро дюжих молодцев едва подняли толстенную цепь. Кряхтя и охая, взвалили они цепь черту на правое плечо и под левой подмышкой сковали. Под такой тяжестью черт зашатался и лег. Но в скором времени цепь стала перетираться. Черт это увидел и завопил от радости, даже приплясывать стал вокруг столба, взбрыкивал, вроде теленка, и все силился разорвать цепь. Она держалась, держалась, но потом одно звено сломалось, свернулось крендельком, и черт с жутким воплем помчался на землю. О том, что было дальше, я думать не смел. Дрожа от страха, снова сажал черта на цепь и на этом успокаивался.

Летом мы пошли с бабушкой в село к ее крестнице, а моей крестной.

— Вот нынче я и покажу тебе черта, — сказала бабушка, когда мы подошли к вилитскому сараю.

Сарай стоял на лугу в полуверсте от дороги, но мы свернули туда.

Другого такого чудесного сарая я в жизни не видел. Все четыре его стены были сплошь усеяны чертями. Острым ножом там были вырезаны всевозможные черти, большие и маленькие. Там на могучем коне ехал король с длинной бородой, а черт вел его коня в поводу, и двое маленьких чертенят вилами тыкали коня в задние ноги. Там брел по дороге старый еврей-коробейник, сгорбленный, с огромным коробом на спине, а на коробе восседал черт. Была там и целая преисподняя, полная чертей и скорченных человеческих тел. Все черти были с копытами, рожками и мордами вроде овечьих. У иных чертей хвостов не было вовсе, зато у других хвосты извивались, точно змеи. Хвостатые черти очень походили на моих домашних чертенят, и я верил бабушке, что главного черта никто не видал и что он сидит в самом пекле на привязи.

— Ну, знаешь теперь, какие они, черти? — спросила бабушка, когда мы вышли из сарая.

— Знаю.

Чертей этих вырезали сыновья Вилита, когда пасли скотину на пастбище. Это были произведения искусства, а их создатели — истинные художники. Но то ли от бедности, то ли от непонимания своего таланта они так и остались простыми тружениками. И все ж в кладовой моей памяти они навсегда останутся великими художниками, и я бы с радостью отправился в дальний путь к старому сараю, если б не знал, что этот музей искусства давным-давно сгорел.

Говорят, в ночь пожара из сарая выскакивали черти и прыгали в ближнюю речку. И еще спустя долгое время, по ночам и в полдень, люди видели на гареве чертей, которые сидели там, уныло свесив уши. Издали они походили на груду головней.



ПЯТЁНА

Прежде моя мама не была такая бедная. У нее даже была рыжая корова с белыми рогами. Но потом корову пришлось продать. Деньги разошлись, другой коровы мы так и не купили. И частенько на ужин довольствовались бедняцкой похлебкой. Мы сидели в своем темном углу, мама держала на коленях плошку с водой, а я крошил в нее хлеб. Так, молча, хлебали мы бедняцкую похлебку.

Ту, последнюю нашу корову звали Пятёна. Она была дочкой бабушкиной Буренки и на свет появилась в пятый день недели. Росла она в ласке, в холе и выросла смирной, привязчивой. Бывало, пройдет мать мимо хлевушки, только словом обмолвится, а Пятёна тотчас голос подаст. Я любил трепать ее за мягкий теплый подшеек, почесывать шкуру, искать в коротких волосках, не завелась ли где вошь. Пятёне это очень правилось. Я совал палец в ее круглые ноздри. Она не обижалась, только всегда потом ловко чистила их кончиком гибкого длинного языка. Я хватал ее за рога, но однажды она выказала неудовольствие, мотнула головой — оставь, дескать, меня в покое. И я никогда больше за рога ее не брал. Мы с ней жили очень дружно.

Но вот случилась беда. Где-то в кустарнике наша Пятёна порвала сосок. В полдень мама стала ее доить — что за напасть? Корова ногу подымает, оглядывается, струя молока бьет вкось, то матери на кофту, то в рукав. Мать осмотрела Пятёнино вымя, прощупала один за другим все соски. Видит — на одном узкая красная полоса.

— Ничего, — сказала мама, — заживет.

Но ранка не заживала. Доить за этот сосок было нельзя, а когда доили, молоко бежало двумя струйками. А потом и само стало вытекать, чуть вымя набрякнет.

Мать заговорила о продаже Пятёны. Да и никто из домашних другого не мог посоветовать. Но надо было выждать, пока не убудет молоко. Пятёна прожила с нами еще целое лето.

И вот пришло время расставаться. Мать попросила у хозяина лошадь, мы привязали Пятёну за веревку к задку телеги и поехали на базар. На базаре я еще никогда не бывал. При виде такого моря людей и скотины мне стало страшно. Чудилось, заедем мы туда и обратно не выберемся, пропадем. А какой гомон! Какая мешанина звуков вырывалась из этой толчеи! У ворот бледная нищенка-литовка позванивала маленьким колокольчиком. Чуть подальше сидел лохматый старик нищий и играл на гармонике. Подле него, сгорбившись, закрыв глаза, стояла грязная девчонка чуть постарше меня и пела песню. Мы проехали по улице мимо них и развернулись. Дедушка распряг лошадь, поднял оглобли торчком, чтобы не мешали. Теперь можно было начинать торг с покупателями-евреями.

— Сколько просишь? Сколько просишь? — твердили они без умолку.

— Двадцать восемь, — всякий раз отвечали мы.

Покупатели только усмехались и один за другим отходили.

Подошла к нам высокая худая литовка в желтой кофте. Она заглянула Пятёне в рот, пощупала у нее кончик хвоста, подавила вымя.

— Двадцать пять, — сказала она.

— Тебе и за тридцать не отдам, — ответила мать.

— Это почему? — растерянно улыбнулась литовка.

А мать шепнула ей:

— Для хозяйства не присоветую никому.

Литовка поняла, поблагодарила и ушла.

Тут маме втихомолку досталось.

— Дура этакая! — ругал ее дед.

— Ну и пускай дура! — отвечала она.

Опять стали подходить евреи, торговались, хаяли нашу корову. Сбили цену до двадцати трех рублей, мама уже было согласилась продать, но той порой подошел молодой барин в зеленой шляпе и коричневых перчатках. Он оглядел корову со всех сторон, и она ему понравилась. После долгих переговоров он сторговал ее за двадцать шесть рублей, и мама взяла у него деньги.

— Далеко повезете? — спросил дед.

— В Корочкину усадьбу, под Большую Елгаву.

Мать пригорюнилась.

— Значит, больше нам не свидеться, коровушка моя! — С этими словами она протянула Пятёие последнюю корочку хлеба.

Явился какой-то бородач, накинул Пятёне на шею тяжелую цепь. С непривычки бедняжка уныло понурилась, будто в ожидании еще горших бед. Мама отвязала от телеги Пятёнину привязь и сказала:

— Снимите с нее цепь, барин. Я свою веревку отдам. Новая, крепкая, ручаюсь — не порвется. А у коровы хоть какая-то привычная вещь будет на чужой стороне.

Барин посмеялся, но цепь велел снять. И Пятёну увели.

Мама вынула из кармана деньги, подержала их в стиснутом кулаке и сунула обратно. Потом мы пошли на базар.

Мне купили новый картуз с ярким бумажным козырьком. Купили обвитую золотой тесемкой, длиннющую конфетину, похожую на верстовой столб, и еще купили сдобную булку, украшенную пупырышками. Я ходил по улице, уцепившись за материну юбку, и жевал сдобу. Пятёна была забыта.

Но когда мы выехали с базара и свернули на большак, знакомый голос позвал меня.

Мы оглянулись.

Близ дороги у длинной перекладины стояли на привязи коровы и быки. Среди них была и наша Пятёна. Она повернула голову в нашу сторону и мычала. Мы видели ее черные глаза.

Мама всхлипнула, сказала деду, чтоб погонял лошадь, — чего шагом плетемся, разве это езда? Дед натянул вожжи, и мы припустили, да так быстро, что зеленые полосы обочин побежали нам навстречу.

Весь вечер мама была молчаливая, спать легла, не поужинав. На другой день я слышал, как она у колодца говорила хозяйке:

— Продать бедняку, у кого, поди, всего-навсего одна животина, посовестилась.

— Так-то оно так, — подтвердила хозяйка. — В хозяйстве ее держать — рисково, может, и зарастет ранка до отела, а все ж ручаться нельзя.

— У меня прямо камень на сердце, — сказала мама. — Не иначе — грех я на душу приняла, что не выложила тому барину всю правду.

— Ничего, — успокаивала хозяйка. — Думаешь, у такого карман отощает? Не захочет держать — продаст.

— А как пусто стало… Куда ни посмотришь… Вроде кто помер. Войдешь в хлев — где же моя Пятёнушка? Ни привязи нету, ни яслей. Только и плачешь.

С тех пор по вечерам мы часто ужинали бедняцкой похлебкой. Кроша хлебные корочки, я часто вспоминал Корочкину усадьбу.

И по сей день, если порой встретится в газете это название, я сразу вспоминаю нашу Пятёну. Мне чудится, будто она еще жива и будто — зайди мы с мамой к ней в хлев — знакомый голос позовет нас и нам навстречу засветятся два черных ясных глаза.



МОЙ ОТЕЦ

Не знаю, во сне я это видел или наяву, но память хранит отрывочные картины отцовской болезни и его похорон. Я вижу все, как сегодня, кажется — протяну руку и потрогаю гладкий черен лопаты, воткнутой в желтый песочный холмик; скажу слово или заплачу — отец подымет голову и взглянет на меня.

…Большая сумрачная комната с желто-зелеными окошками. Страшный черный зев печи прямо напротив бабушкиной кровати. На ней сидит бабушка, мать моего отца. Я примостился за ее спиной и, навалившись на костлявое бабушкино плечо, трогаю пальцем пуговицы на ее кофте, будто пересчитываю. Это мое занятие. Чуть подальше, у задней стены, еще одна кровать. На ее краю сидит бледный человек и кашляет. На нем грубая холщовая рубаха, еще более грубые порты. Грудь у него голая. На полу возле его ног посудина с водой. Человек этот — мой отец.

…Опять я стою на кровати, играю концами бабушкиного красного платка. Они влажные. Кровать у задней стены пуста. А посреди комнаты на стульях стоит белый длинный ящик с высокой крышкой, похожий на дом. Люди ходят бесшумно. Мама подсаживается к нам, берет мои руки в свои и вдруг валится ничком, зарывается лицом в подушки. Мой отец умер.

…На крышке ящика потрескивает тонкая сальная свеча, мама сидит на стуле с книгой на коленях. Домочадцы, понурые, каждый в своем углу. Просыпаюсь утром… Мама все сидит на стуле, только голова ее склонилась над самой книгой.

…Мы едем зеленым лесом. По обочинам дороги сосны, стволы толстые, как бочонки, обомшелые, в трещинах. Мы едем по мосту. Вода в речке совсем красная. На воде желтые цветы. Тяну к ним руку… Провожающих длинная вереница. Из-под дуги вижу спины ездоков, другие темные дуги и гривы лошадей. Мы едем далеко-далеко.

…Серый сосняк. На земле полно шишек, но мне до них не добраться: бабушка держит меня на руках и наземь не спускает. Вижу большую кучу желтого песка. В него воткнуто несколько лопат с красивыми рукоятками. Я тянусь к одной из них. Вокруг люди поют и плачут. Потом парни берут лопатами песок из большой кучи и ссыпают его чуть подальше. И вот уже там вырастает холмик. На его верхушке черный крест. На кресте пара узорных рукавиц. Какой-то человек вынимает нож и перерезает нить. Мама падает на колени у самого креста, приникает лбом к песку. Бабушка ставит меня подле мамы. Оглядываюсь вокруг, потом тычу пальцем в мягкий песок, делаю ямки. Как славно бы я тут поиграл, но пошел дождь, и мама увозит меня.

Кратки и бедны эти видения, но они поныне живут в моем сердце. Мне чудится даже, что с каждым днем они все ярче, все отчетливей. Не помню ни единого его слова, ни единой ласки, даже ни единого взгляда — и все же люблю отца и часто перебираю в памяти отрывочные воспоминания.



В НЯНЬКАХ

Мик, брат моей матери, зимой сыграл свадьбу, а на юрьев день перешел с женой батрачить в Осаны. Теперь у Мика сын, маленький Яник. Как-то раз, в воскресенье, Мик пришел к нам в гости и попросил маму, чтобы отпустила меня к ним нянчить малыша.

— Да его самого еще нянчить надо, — сказала мама.

Все же они договорились, и пришлось мне пойти в няньки. С моими возражениями никто не посчитался, и вскоре я уже семенил за Миком по дороге… На душе у меня кошки скребли, и вздумай кто-нибудь меня пожалеть, я бы тотчас разревелся. Мне чудилось: ворочусь домой, а мама уже состарилась или померла…

Мик видел, что я горюю, и всячески старался меня утешить. Расписывал все забавы и удовольствия, ожидавшие меня в Осанах. Раков я когда-нибудь ловил? У них там сад над берегом Салате, а в ней раки что коряги. Прибить лягушку, ободрать, положить в рачню, и таскай раков, хоть по сотне в день.

— А с Яником кто будет?

Мик сразу не ответил и только немного погодя сказал негромко:

— Понятно, с ребенком сидеть надо, но ведь сама-то и в обед и вечером прибежит домой, и ты тогда вольная птаха.

Не очень-то меня веселили эти посулы, но все ж от сердца чуть отлегло. Я шел теперь рядом с дядей и даже время от времени что-нибудь у него спрашивал. Между прочим, я осведомился, есть ли в Осанах яблоневый сад.

Как же, яблоневый сад у них есть и притом на самом берегу Салате. Яблоки прямо в речку падают, течение относит их в камыши, можно их там вылавливать, как раков. А еще есть возле овина высоченный дуб, а на дубе галочьи гнезда. Можно туда слазить, и жаркое обеспечено. Я подумал-подумал и решил, что, может, не так оно и плохо будет в Осанах. Дома-то у меня чего хорошего? Разве что мама… Так ведь и она часто на меня сердится, а то и стукнет.

Я стал подбирать и метать камешки, временами даже посвистывал, словом, чуть воспрянул духом.

К Осанам мы подошли на закате. Там и вправду было очень красиво. Над речкой Салате горбился старый мост. Под мостом такая глубина — дна не видать. В черной воде, почти на поверхности, сновали рыбешки, юркие, серебристые.

Потом мы прошли краем росистого луга у излучины, миновали овин, старый яблоневый сад. Да, он тянулся вдоль самого берега. Высоко над землей в кудрявых кронах виднелись яблоки. И уже довольно крупные. И вот наконец могучий дуб у края дорожки. Галочьих гнезд на нем было много, но как до них доберешься? Я подбежал к дубу, раскинул руки. Куда там! И десять таких, как я, не обхватят. С тем же успехом можно карабкаться на гладкую стену.

Жена Мика встретила нас приветливо. Меня она даже поцеловала. И сразу усадила есть кашу, щедро забеленную молоком, дала хлеба и творога.

— А где Яник? — робко спросил я.

— Уже спит, — отвечала она, показывая на угол комнаты.

Там, рядом с ее кроватью, висела колыбель под пологом из серого платка, такая же, как у Петериса, малыша нашей хозяйки.

Микова жена, засмеявшись, сказала, чтобы я не беспокоился, спал до завтрака, ночью укачивать малыша не придется. Хватит мне и днем этой работы. Такого кроху неохота на поле таскать, да и не в чем. В обед она прибежит поглядеть на нас и малого покормит.

Хоть и устал я с дороги и постель была не жесткая, но спал беспокойно. Одеяло то и дело сбивалось на пол, один раз я и сам свалился с лавки вместе с подушкой, набитой шуршащей свежей соломой. Среди ночи я, помнится, частенько хлюпал носом.

Утром проснулся от сильной боли. До уха нельзя было дотронуться. Что за напасть! К завтраку пришел Мик, подвел меня к окошку, осмотрел ухо и сказал, что туда, кажется, попала соломинка, вроде бы там белый кончик торчит. Оп велел жене дать ему две вязальные спицы, ухватил ими кончик соломинки и вытащил. Он был с дюйм длиной. Колкая ржаная соломина проткнула наволочку, кончик надломился и попал мне в ухо. Мик сказал, что надо надеть еще одну наволочку; жена, как видно, так и сделала, потому что больше ни разу со мной ничего такого не случалось.

В то же утро началась моя работа.

Все ушли на прибрежный луг убирать сено. Дом словно вымер. В просторной комнате осталось всего-навсего два живых создания. Когда малыш спал, на меня порой даже нападал страх, но стоило ему проснуться, он принимался верещать, как дурной. Я по-всякому старался его успокоить, но ничего не помогало. Бывало, с досады скажешь ему: «Ну и кричи, чертенок, пока не выкричишься!» — и отойдешь от колыбели.

Тогда малый начинал закатываться от крика, с перепугу я подбегал к нему и снова качал колыбель. Но он не унимался. Временами он орал до посинения. Я не знал, что и делать. Ведь я мог его только качать, брать малыша на руки мне запретили, — можно хребтинку покалечить, он ведь еще слабенький. И я затянул все ту же песню: «Баю-баю-баю-бай! Аа-аа-аа-а!»

Но этим его еще больше раззадорил. Да это же не Яник, а сам черт лежит в мягкой колыбели.

— Ну, погоди у меня!

Я остановил колыбель, повернул на бок спеленатый сверток и отхлопал его по тому месту, где, по моему понятию, был его задок.

Малыш зашелся криком: наука впрок ему не пошла. Он строптивился по-прежнему. Тогда я стал подкидывать колыбель так высоко, что малыш в ней подскакивал. Должно быть, ему надуло полон рот ветра, потому что он ненадолго умолк и только испуганно таращил на меня глазенки.

— Глупый ты, — внушал я ему. — Разве бы я тебя наказал, если б ты слушался?

Мне стало его жалко. Я протянул руку и погладил крохотную головку. Но он сморщился и опять реветь. И тут я, отбросив всякий стыд и гордость, стал ему подтягивать. Когда мать Яника прибежала домой, нянька и подопечный громко ревели.

— Ай да мальчишки у меня, — смеялась она.

Я мигом вытер глаза. Вовсе не оттого плакал, сказал я, что не мог Яника успокоить, а просто всякие мысли пришли в голову, вот и взгрустнулось.

А Яник — ишь, гаденыш, — стоило матери до него дотронуться, тут же умолк. А когда она приложила его к груди, он сперва раз-другой пискнул, а потом стал сосать и так, за едой, уснул.

— Теперь ступай, побегай, — сказала мне Микова жена, уложив ребенка в колыбель. — Он поспит. Только далеко не убегай, а то не услышишь, когда проснется.

Опять все пошло хорошо. Я побежал на речку, сорвал две камышины, сделал из них уточек. Они у меня так славно плавали в омуте. Потом я бродил по кромке берега, присматривался, не вылезет ли рак из своей печуры.

Хозяйка полола огород. Я присел между грядками, и мы с ней поговорили о том о сем. Она спросила, держит ли моя мать овцу или поросенка, я ей обо всем рассказывал. Вдруг мы услышали, что Яник опять кричит, и хозяйка сказала мне:

— Ну, малый, беги скорей!

Понемногу я к работе привык, познакомился со всеми домочадцами, они со мной обходились по-доброму. И если никак не мог сладить со своим подопечным, то мне помогала хозяйка либо старая Прициха. Они делали малому соску. Нажуют черного хлеба с сахаром, завернут в льняную тряпочку, перевяжут тряпку ниткой, потом еще пожуют, чтобы примять соску, и сунут малышу в широко разинутый рот. Малыш тут же умолкал, принимался сосать, изредка похныкивая, и вскоре начинал дремать. Смотрю — он уже спит. Я переставал качать колыбель. Лишь иногда кончик соски подрагивал: это малыш посасывал ее во сне.

Жизнь моя в Осанах больше не казалась мне такой тяжелой, как вначале. И кормили меня лучше, чем дома. А все же, когда служба моя закончилась и я с заработанным двугривенным в кармане вернулся домой, мир показался мне светлей и радостней. Близилась осень, но даже летом солнце никогда меня так не грело. И все меня привечали. И мама стала поласковей. И вовсе она не состарилась за эту долгую, долгую разлуку.



РАСПОТЕХА

Когда мама еще была молодая, в их волости жил старик, которого все звали «Распотеха». Сотни раз слышал я, почему его так прозвали, но готов был про это слушать еще и еще. Особенно если иной раз заставят делать какую-нибудь скучную, однообразную работу, которая мне, ребенку, быстро надоедала. К примеру, когда мама сматывала пряжу для отделки варежек. Мне приходилось держать моток цветных ниток на руках, а мама сматывала их в клубок. Скучнее работы не придумаешь. Мама, бывало, сидит на своем черном стуле, у которого в спинке вырезано сердечко, а я стою перед нею, расставив ноги, и еще шире — руки, с распяленным на них мотком ниток, будто меня превратили в какой-то чурбак, сновалку или мотовило, которые можно вертеть как вздумается. Я даже порою поскрипывал, но маме и в голову не приходило смазать меня сальцем.

— Держи крепче! — только и крикнет, и я подымаю уставшие руки и развожу пошире.

— У меня же руки болят! — хнычу я.

— Ишь, неженка!

— Так ведь устали…

— Не прикидывайся! Нитки не отпускай!

— Тогда расскажи про Распотеху.

— Да уж сколько раз рассказывала.

— А я позабыл.

— Учись запоминать, что услышал. Ладно, расскажу, но больше не проси.

Я-то помнил этот рассказ, с первого и до последнего слова, но мне нравилось слышать его из материных уст, получалось, будто я мысленно ей подсказываю. И мама начинала:

— Давным-давно у Варны в Маркаданах ходил в пастухах один паренек. Уж и не знаю, откуда он у них такой взялся и как его звали, но только был он озорник и неслух. Как-то раз в обед — дело было под осень — велит хозяйка пастуху отвести козу на Кундаратский хутор к их козлу. Парень ворчит, ерепенится. Но хозяин обматывает козе вокруг рогов повод, сует пастуху в руку и приказывает не мешкать, воротиться поскорее, чтобы скотину выгнать ко времени. Делать нечего, пришлось идти. Вот дошел он до Кистеров, а там в саду наливные яблоки…

Тут мама заметила, что я глотаю слюнки, примолкла на миг, засмеялась.

— Ну да, — продолжала она, — такие приманные яблоки, что не мог он дальше ни шагу ступит!.. Но долго думая привязал козу к столбу изгороди на прогоне, а сам щель в ограде проделал и шмыг в сад. А кистер на крыльце сидит и вдруг слышит — вроде коза блеет. Схожу, думает, посмотрю. Иисусе Христе! На прогоне белая коза! В самый полдень! Кистера то в жар, то в холод бросает: поди знай… рядом кладбище… Но как увидел, что коза привязана, осмелился подойти. Коза как коза. Что за диво? «Эй, — кричит, — кто тут?» Никто не откликается. Нет так нет, уведу-ка, думает, к себе во двор. Стал ее отвязывать, а паренек испугался и как заорет с яблони:

— Не трожь Маркаданову козу!

Кистер с перепугу угрем юркнул в ту самую щель, что парнишка проделал, — садом домой скорей добежишь. И месяца еще не прошло, как схоронили на кладбище Маркаданову матушку, вот отчего на кистера такой страх напал. Но за оградой он оглянулся: коза стоит на месте и блеет без перестану. А парень увидал, как кистер в щель пролез, и не удержался, прыснул. А когда старик остановился, парень подумал, что все равно заметили, терять нечего, и давай кричать во весь голос:

— Эх, хорошо на кистеровой яблоньке! Распотеха!

Обернулся кистер и, увидев озорника, рассвирепел:

— А ну слезай, поганец! Пуц таузен![15 - Черт побери! (нем.)]

Но парнишка рвет яблоки да хохочет. Поплевал кистер на ладони — и к нему. Забрался на нижний сук, а парень с ветки на ветку и вместе с градом яблок наземь. Запихнул еще несколько яблок за пазуху и шмыг через щель на прогон, отвязал козу и горушкой бегом домой. А кистер, сидя на нижнем суку, только крикнул да руками развел. Ну а прозвище «Распотеха» осталось за тем пареньком на всю жизнь до самой старости.

Клубок смотан. Руки мои опустились.

Как быстро!



ОТЫНЬ ИЗ ДАЛЬНЕЙ ШКОЛЫ

У учителя из дальней школы была черная кобыла, и все четыре ноги у нее были в белых «чулочках». Очень занятно это выглядело, когда она трусила рысцой: издали посмотришь — будто резвятся четверо белых щенков.

За лето я видал эту черную кобылу раза два. Она была очень смирная. Я подходил, гладил ей бока, мягкую шелковистую морду.

Говорили, что она слепая. Значит, меня она не видела ни разу.

С сыном наших хозяев Янисом, который был старше меня на восемь лет, мы дружили, даже очень дружили. Но стоило приехать в гости учителеву Отыню, дружба наша кончалась. Янис, бывало, тотчас обует сапоги, наденет шерстяные штаны, новый кафтан — словом, расфрантится вовсю. Ну, а я оставался, как был, в залатанной фуфайке, в холстинковых портках, босиком, с потрескавшимися ногами.

Янис с Отынем катали по крыльцу клети пушечное ядро, а я торчал на дровокольне и перекладывал полешки: только бы поглядеть оттуда, как ребята играют. А если подбирался к ним поближе, то Янис потихоньку бранил меня:

— Чего лезешь? Гостя постыдился бы! Глянь, фуфайка у тебя какая.

Немного погодя я подошел к ним без фуфайки, но и рубаха моя Янису не понравилась.

— Катись-ка ты отсюда!

Отынь разглядывал меня, словно диковину. А сам он походил на общипанного цыпленка: ноги длинные, голова большая, рот махонький, глаза что плошки и высоко над ними черные брови скобочками.

— Хи! Хи! — смеялся он мне вслед.

Чего ж ему не смеяться? Вон какие у него красивые башмаки, длинные черные носки, синие короткие штаны с золотыми пуговками у колен, синяя матроска и шапка с золотыми буквами на околыше.

«Погоди у меня!» — подумал я и пошел в нашу клеть.

Не прошло и минуты, как я уже сидел на лавке у стены дома — прямо напротив хозяйской клети и в полный голос читал сказки из школьной хрестоматии. Ну-ка, головастик, попробуй так! Но Отынь будто и не слыхал моего чтения.

Тут из дома вышла хозяйка:

— Чего это ты причитаешь, как нищий литвин?

Батюшки! Какая муха их всех укусила? Мои родичи сегодня тоже все то и дело привязываются:

— Не путайся под ногами! Не лезь! Мурло утри!

Хозяйка погладила Отыня по гладкой голове и сказала Янису, чтоб повел гостя в сад. Пусть погуляют, может, какие ягоды поспели. И Янис с Отынем пошли в сад, взявшись за руки, как братья.

Я отложил книжку в сторону. Читать мне расхотелось, на сердце у меня было тяжело.

Немного погодя Янис и Отынь вернулись во двор. В руках у Отыня был длинный стебель любистка с желтыми цветочными метелками. Ребята уселись на крыльце клети и принялись мастерить водяное ружье.

Как только оружие было изготовлено, Отынь побежал его опробовать к коровьему корыту у колодца. Ай да крепкая струя! И Отынь ну пулять в воздух, по веткам осины, по окошкам. Вот это была стрельба! Я смотрел, смотрел и, не вытерпев, попросил Яниса, чтоб и мне сделали такое ружье.

Нельзя, сказал он, так весь куст оборвем… Ну тогда хоть дали бы из их ружья стрельнуть разочек.

— Слышишь, Отынь, — обратился Янис к своему маленькому приятелю и глазами показал на меня, — он тоже стрельнуть захотел. Ну-ка, дай ему!

— Сейчас! — отвечал Отынь и набрал полный ствол воды.

Ружье он держал наизготовку, будто вот-вот выстрелит. У меня промелькнуло в голове, что этак недолго и вымокнуть, но, обманувшись его серьезным видом, я протянул руки к ружью и… принял весь заряд в лицо.

От своей шутки Отынь пришел и невыразимый восторг, помчался к корыту, перезарядил и двинулся на меня. Я бежать. Я кружил и кружил по двору, и Отынь не мог в меня попасть. Это походило на забавную игру, и я даже развеселился. Но тут Отыню стал помогать Янис. От двоих мне было не удрать. И хоть я, вбежав на крыльцо клети, кричал им, что тут мой дом и что тут в меня стрелять нельзя, Отынь знай бегал к корыту да поливал меня из ружья с головы до пят. Но вот я увидел, что Отынь напускает в ружье грязную воду из коровьего следа и тотчас направляется ко мне.

— Дудки! — крикнул я и кошкой прыгнул ему навстречу. Он и опомниться не успел, как ружье со свистом вылетело у него из рук.

На какой-то миг Отынь оторопел, высоко вздернув бровки, потом лицо у него сморщилось, как у старика, и он заревел. Он ревел громко, а порою даже будто тихонько ржал, как жеребенок, и у всех вызвал к себе горячее сочувствие.

А меня, понятно, ругали: ишь, недотрога, каплей воды его не облей. И мать меня нещадно выпорола. Она обжигала мне спину березовым прутом и при каждом ударе приговаривала:

— Ну, будешь еще? Будешь?

Но я, стиснув зубы, молчал. Я знал твердо, что никогда не позволю обливать себя грязью.



КЛАДОИСКАТЕЛИ

Вдоль берега Салате верст на пять тянулась гора. Кое-где вершина ее так сужалась, что пройти по гребню можно было лишь в одиночку, тропкой. Высокую эту гору в нескольких местах прорезали крутые лощины. Ручьи петляли в них меж болот. Таким образом, вся гора как бы делилась на отдельные холмы, и каждый из них имел свое название: «Кладбищенский», «Скрузанский», «Радыньский».

На этом Радыньском холме, по слухам, и был зарыт клад.

Однажды, откуда-то издалека, приехали незнакомые господа, испросили у хозяина разрешение и несколько дней кряду ковырялись на верхушке холма.

Спрашивается, чего они там ищут? Известное дело — клад. Так слух о кладе облетел округу с быстротой молнии. Все были того мнения, что господа клада не нашли, потому как уехали налегке, без тяжелой поклажи. Тут и люди разумные тоже подались на Радыньский холм, кто ополдень, а кто ночью. Иные приходили только посмотреть, а большинство с лопатами.

Раз такое дело, бабушка моя тоже подхватилась: она была не из тех, кто усидит дома.

— Пошли! — сказала она мне в первый же дождливый день. — Сегодня там никого нет, при народе стыдно. Вдруг да нам с тобой привалит счастье…

Никто из домашних не должен был знать, куда мы идем. Мы прихватили корзины и пошли в лесок, будто по грибы. Корзины мы спрятали в густых елках и в обход, стороной, направились к холму. Нелегкий это был для меня путь, да еще под дождем по бездорожью. Мы шли межой вокруг поля, капли с мокрых колосьев заливали мне глаза. Ни укрыться, ни осмотреться — бабушка очень спешила. Чтобы она хоть немного замедлила шаг, я с ней заговорил:

— Бабушка!

— Тише ты! Чего орешь?

Я ведь окликнул ее потихоньку, так чего она сердится? Кое-как нагнал ее, уцепился за юбку и шепнул:

— А денег там много?

— Кто его знает, — отвечала бабушка, утирая концом платка мокрое лицо. — Может, горшок, может, сундук, а может, чулок либо кошель, но сколько-нибудь да есть, раз господа ищут. Может, их деды при хранцузе попрятали, а нынче они по семейным бумагам напали на след, разузнали: там-то и там-то закопаны.

— А что, если мы откопаем?

— Дай-то бог…

— Но деньги ведь господские?

— Потому и пробираемся потихоньку. Кто нас в этакий проливень увидит…

— А что на эти деньги купим?

— Купим хутор и станем хозяйствовать.

— Ой! И у нас будет свой яблоневый сад?

— Молчи! Раскричался!

Мы перешли Салате вброд. На другой стороне был голый, общипанный скотиной луг. Бабушка опустила высоко подоткнутый подол. Я почуял, что ей не по себе, и у меня тревожно застучало сердце.

— А вдруг это нас черт приманивает? — прошептал я.

— Да мы же днем пошли! — успокоила меня бабушка и перекрестилась.

Я последовал ее примеру, и мы двинулись прямиком к горе с кладом.

Бабушка просчиталась, подумав, что в такой день на горе никого нет. Напротив! Вершина холма была усеяна людьми. С шутками, со смехом все копали землю. Даже сам хозяин трудился в поте лица. А дождь поливал; у Радыня с носа, с верхней губы, с подбородка срывались крупные капли. А он отряхнется и опять роет. Хотя по уговору, кто бы ни выкопал деньги, половина причитается хозяину. И все ж Радынь сам хотел попытать счастья. Как знать, может, именно его лопата ткнется о крышку сундука…

Бабушка слыхала, будто клад запрятан в таком месте, откуда видать петуха на церковной колокольне, что стоит на Заячьей горке. Мы взобрались на холм и стали приглядываться, высматривать. Вот он, петух! А вокруг нас все изрыто, яма на яме. В иных все еще копошатся люди, роют глубже и глубже.

В одну из пустых ям забралась моя бабушка. В руках у нее оказался длинный прожигальник, которым она в кладовой колола крыс. Теперь она истово тыкала им в песок, а когда истыкала все дно ямы, не поздоровилось и стенам. Может, клад совсем неглубоко зарыт? В военную-то пору у кого есть время глубоко закапывать… лишь бы от врага укрыть.

На дне третьей ямы бабушкино орудие ткнулось во что-то твердое. Бабушка глянула на меня из ямы и ткнула прожигальником вблизи того места. Опять твердо! Поколотила — глухой звук. Бабушка метнула на меня взгляд, что-то прокудахтала, как курица, и упала на колени. Она швырнула мне наверх одеялко, которым прикрывалась от дождя, и взялась за работу. Откуда ни возьмись, в руке у нее очутилась старая кельня. Ею она орудовала, как лопаткой. Я вскакивал на ноги, садился на землю, ложился ничком, опять вставал на колени: где уж тут усидеть! Вдруг бабушка крикнула:

— Вот он!

Я подскочил. Вот тебе и на!

— Принимай денежки! — И бабушка вышвырнула из ямы плоскую плитку известняка.

Бабушка силилась улыбнуться, но лицо у нее словно окаменело. Она еще несколько раз потыкала железным прутом стенки и вылезла на свет божий.

— Наработались? — смеялись люди, когда мы проходили мимо.

— Видно, клад нашли, раз так скоро улепетывают! — крикнул кто-то нам вслед, но мы не ответили.

Дождь унялся. Тучи распадались. Меж белесыми глыбами тумана временами открывались синие бездны, и наконец в одной из них засияло солнце. Мокрая спина моя сразу согрелась. Потеплело и бабушкино лицо.

— Распоследняя дурость, — сказала она, — искать клад. Это ж для пустоплясов работа. Может, те деньги давным-давно выкопаны. А может, никто их и не зарывал. Чего люди не повыдумывают, по белу свету шастая, а мы сразу — деньги! И Радынь хорош! Копался бы лучше на своем болоте, может, чего и выкопал бы.

«Ну, ну, — думал я, — это ты, бабушка, себя утешаешь. Спустя время небось опять захочешь попытать счастья».



БРУСНИКА

Не всегда нам с бабушкой удавалось ходить по другие ягоды, но только закраснеется брусника, мы отправляемся на богатую добычу. И досуга ведь стало больше: сено скосили, рожь в бабках, лен вытеребили и обработали.

Мы ходили по ягоды не ради потехи, а ради заработка. Собранную бруснику высыпали на простыню, денька два держали на солнце, чтоб зеленушки подрумянились, потом пересыпали, чтобы отвеять прихваченные листочки, и шли продавать.

Еще загодя бабушка наказывала мне обойти все соседские болотца. Там брусники повсюду бывало вдоволь, но ее обирали пастухи или сами хозяева для своих нужд, и всякий раз нам приходилось выискивать места подальше.

— Надо бы до Примбула дойти, — однажды сказала бабушка.

Ну что ж, я в любое время готов идти с ней куда угодно, хоть и очень трудная это работа — собирать ягоды весь день напролет. Сунули мы по белой торбе в карман, подхватили по лукошку и пошли. Мы всегда дожидались погожего дня, потому что в хорошую погоду ягоду рвешь куда разборчивей. Бабушка знала, в каких болотах нет змей, туда мы ходили босиком, а то в обувке натопчешься по мокроте, и ноги попреют.

Так вот, дошли мы в тот раз до Примбула. Все тут было такое чудное. Посреди болота торчал бугор, будто дно перевернутой плошки, и его окаймляла низкая, тонкая полоска луга. В сырое лето на ней увязали по колено. Но мы перебрались через нее и попали на мшарник; там меж высоких кустов ивняка попадались редкие березки, сосенки и кудрявые заросли голубики. А под нею во мху рдели глянцевые грозди брусники. Мы прихватили тут и там по горстке и пошли искать место побогаче. Примбульское болото нам показалось бедно.

— Подадимся-ка и на гарево близ Чертовой корчмы, — сказала бабушка, — там есть маленькие болотца, и в них иной раз можно набрать.

— Пошли через луг, — откликнулся я.

Бабушка высоко подоткнула юбку и пошла, а я, закатав штаны выше колен, поспешал следом; вскоре мы вышли на Ритескую луговину, что по другую сторону болота. Мы шли по выгонам мимо пастухов, на нас с лаем кидались собаки. Но у бабушки был хлеб, она, ласково приговаривая, бросала собаке кусочек, и та мигом превращалась в друга.

Мы забрели в одно из болот у Чертовой корчмы.

— Смотри, чтоб тихо! — стращала меня бабушка. — Вот он, хутор. А кашель нападет, ложись, лицо в мох уткни и прокашляйся.

Она провела меня к краю болота и в подтверждение своих слов показала на хуторские постройки.

Я и вовсе струхнул. Сквозь кусты я увидал новый дом под белой щепяной крышей. На дворе девушка вытягивала из колодца ведро и негромко напевала. Так близко! Сердце у меня дрогнуло, я отпрянул и тотчас забрался подальше в болотце.

Брусники тут была тьма-тьмущая. У бабушки от волнения глаза разбегались. Она рвала ягоды обеими руками и все сердилась на меня за то, что я такой копотень: она три лукошка набирает, покуда я одно. Бабушка даже позабыла, что рядом хутор, и бранила меня в полный голос.

Ее понукания порядком мне надоели, да и спина у меня заныла, поэтому я собирал ягоды и вовсе не спеша. Тогда бабушка попробовала добром:

— Вот насбираем побольше и пойдем в село… Там какой-нибудь хозяйке снесем, она тебя в сад пустит, на вишни лазать будешь, яблок поешь вволю.

Ну, это другой разговор. Дело у меня разом пошло быстрее. Теперь и я радовался, что тут такая пропасть брусники. А попадались места, где и спину гнуть не надо было: стой в рост возле пня да собирай горсть за горстью прямо в лукошко. Понятно, ягоды покрупнее и поспелее сами просились в рот, но все же под вечер торба моя доверху наполнилась, и я очень даже гордо нес ее на палке за спиной.

Когда мы вошли в клеть, наши женщины, а пуще всех хозяйка, прямо-таки зашипели от зависти, с бабушкой хозяйка даже разговаривать не стала.

В другой раз мы отправились на Иждельское пастбище. Пришлось обуваться, потому что место это считалось самым змеиным в округе. Идти надо было далеко, я очень устал, но делать привал на дороге мы боялись: змеи — это куда страшнее, чем тот хутор близ Чертовой корчмы. Там хоть можно было растянуться на влажном мхе, распрямить спину, а тут?

— И на людей они кидаются? А убежать от них можно? — опасливо спрашивал я у бабушки и все думал про змей.

— Их не тронешь, так и они уползут восвояси.

— Уползут?

— А как же! Ног-то у них нету. Не знаешь, что ли? В раю змей Еву обманул. Вот господь его и наказал: раз, говорит, ты такой злодей, я тебе ноги оторву, чтобы ты передвигаться не мог, а то ты мне весь свет перепортишь.

— Но змея все равно передвигается!

— Коли ног нету, так за долгие годы наловчишься и без ног передвигаться. Видал, как червяк ползает?

— Но человека змея ведь не догонит, правда?

— Еще как! Разозлишь ее — она сунет кончик хвоста в пасть, выгнется колесом и покатится вдогонку, да так быстро, что никуда от нее не спасешься.

— А я — на дерево?!

— А она за тобой…

Эти разговоры до того взбудоражили мое воображение, что я всякую минуту ожидал страшной беды. Прыгнет с кочки лягушка, ступишь ногой на конец палой ветки, так что другой конец подскочит кверху, и орешь дурным голосом.

А когда я пригнулся, чтобы насбирать под густой елкой брусники, которой там было полным-полно, и оттуда вдруг вымахнул тетерев, то я от ужаса упал вверх тормашками и опрокинул лукошко с ягодами.

Нет, больно уж страшно в этих местах, и я поклялся себе ни за что в другой раз сюда не ходить. Но «в другой раз» что-то словно бы гнало и манило меня, я обувался и опять семенил за бабушкой следом.

Очистив собранную бруснику, мы принимались думать, кому ее сбыть. Первым долгом мы умывались, одевались опрятно и — опять в дорогу. А нынче куда? В том-то и дело, что, выходя с хутора, мы часто и сами не знали, какой хозяйке выгодней нести ягоды.

— Пойдем в Саукаяни, — как-то предложил я, — там дом каменный.

— Что ты, к таким скупердяям? — перебила меня бабушка. — Одной рукой дают, другой норовят отнять.

— Ну, пошли в Калнакрогу!

— А те сами бедняки. Из скупердяя хоть что-нибудь выжмешь, а что с нищего взять?

— Тогда пошли к соседям в Квичи.

— И верно, пошли, — вроде бы соглашается бабушка, но, чуть помедлив, говорит: — Нет, сходим-ка лучше к Понтагам. У Квичей пшеница еще на поле, а Понтаги на днях уже смололи.

И мы сворачиваем к Понтагам.

Бабушка несет на плече две тяжелые котомки с брусникой, одну — спереди, другую — на спине, и знай кряхтит. Да и моя ноша тяжелеет с каждым шагом. К концу пути мы часто снимаем торбы, ставим их наземь и отдыхаем.

Зато у Понтагов все пошло хорошо. Нас напоили чаем, угостили блинами. Потом меня пустили вместе с девчонками в сад рвать вишни, подбирать под яблонями опадыши, лакомиться крыжовником и красной смородиной. Из сада мимо клети мы побежали к речке, бродили по воде, ловили ладошками мальков. Все время мы были чем-то заняты, но вроде бы ничего еще толком не повидали, ничего не успели, вдруг слышу — бабушка зовет: пора домой.

— Так скоро! — невольно вырвалось у меня.

Грустный вошел я в клеть, куда хозяйка повела бабушку, чтобы чего-нибудь насыпать нам в котомки. Одну она заполнила пшеном, другую мелко просеянной пшеничной мукой.

Хозяйка положила мне на голову руку и спросила:

— Ну, а в твою торбу чего насыпать?

Я прикрыл глаза рукой и опустил голову.

— Может, серого гороха?

Я все молчал.

— Что-то он у нас в нынешнем году очень твердый уродился, — сказала хозяйка, — может, в дурной месяц посеяли… Лучше я тебе конопельки насыплю. И нести будет легче.

Хозяйка доверху насыпала мне в торбу конопли, а я ей, как положено, поцеловал руку.

Мы возвращались домой той же дорогой, с теми же тяжелыми котомками на плечах. Мы обменяли свой товар, и притом с большой выгодой. Бабушка моя кряхтела и охала пуще прежнего, но, когда присаживалась отдохнуть, лицо ее сияло.

— Ну, теперь, почитай, до самого рождества хватит, — говорила она и жесткой рукой своей гладила тугие белые торбы.



ЛИЗА-ПАСТУШКА

Одно лето пастушила на нашем хуторе старая дева. Поговаривали, будто она малость тронутая, но мне она нравилась, и я часто ходил к ней на выгон. Все звали ее не иначе как Лиза-пастушка. Фамилии, похоже, у нее и вовсе не было.

Как-то я спросил у Лизы:

— Почему не идешь в работницы? Такая большая, а все пастушка.

— Уж больно я люблю коров да овечек, — отвечала Лиза. — На хлеб я зарабатываю, с меня и довольно. Жалко вот — свиней вместе с коровами пасти нельзя. Страсть люблю поросят. Возьмешь на колени, нянчишь, как малого дитенка. Они ведь и плакать умеют, и смеяться.

Я с Лизой-пастушкой полностью соглашался. Когда вдобавок она мне пела церковную песню про Давида, как он овец пас да на кокле[16 - Кокле — латышский народный музыкальный инструмент, похожий на гусли.] играл, я давал зарок: вырасту, ни за что не пойду в батраки, навечно останусь в пастухах.

Лиза всегда брала с собой на выгон церковный песенник, и мы с ней пели подряд все псалмы, мелодии которых она помнила. Поем, бывало, долго-долго, покуда на обоих не нападет смех. Лиза тотчас совала песенник в сумку. Грех смеяться, говорила она, когда святые песни поешь. Мне, понятно, первому попадала смешинка в рот, а уж тогда и Лиза не выдерживала. Она прямо-таки корчилась от смеха и даже иной раз валилась ничком и прятала лицо в траву.

Но пению нашему пришел конец из-за весьма прискорбного случая. К песеннику подобралась Буренка и его съела. Да, да! А заметили мы Буренкино лиходейство слишком поздно. Ох, как Лиза рассвирепела! Воздев руку, она дала клятву никогда больше Буренку не любить и не холить. Тьфу! Глаза бы не глядели на этакую паскуду!

Но сердилась Лиза недолго. Вот она уже обнимает корову за шею, гладит и приговаривает:

— Да ты ж у нас несмышленая! Святой книжки от календаря не отличишь! Тебе только бы сжевать, вот и жуешь, что ни попади.

Какое там пение без песенника. Отныне Лиза и я коротали время по-другому, мы беседовали. Лиза рассказывала мне о своем детстве. В мои годы она уже у хозяина свиней пасла. Хутор стоял под горкой, понизу тянулся большак, а на горке — паровое поле.

Вскорости после юрьева дня пасла она свиней, глянула на дорогу, видит: матушка стоит. И давай матери кричать, чтоб та на горку подымалась. А мать стоит, и ни с места. Тогда она возьми да припусти вниз со всем своим стадом. Под гору да напрямки по ржаному полю, — только-только засеяли. Добралась до большака и тут разглядела: не мать там стоит, а столбик придорожный. Она в рев. А хозяин неподалеку боронил. Завидел, как она с горушки свиней гонит, и ну кричать, а потом подошел да кнутом так отделал — струпья две недели не сходили.

— Такая у нас, у бедняцких детей, доля, — под конец заключила Лиза и вздохнула.

У нашего хозяина учился кузнечному делу рыжий парень. Звали его Мик. Лиза призналась мне, что Мик ей очень понравился, и мы о нем с ней заводили разговор. Мик спал в тележном сарае, в санях, на сеннике, и единственно благодаря Лизе у него всегда была мягкая постель.

И до того скрытно она ухитрялась это делать, что никто на хуторе — ни сам Мик, ни домашние — про это не знали. Мик парень молодой, говорила мне Лиза, стыдно ему будет, если кто заметит да обсмеет. Не раз, бывало, она устроит ему постель и под одеяло сунет цветы.

— Пускай подивится, — говорила она, — пускай смотрит на них и нюхает, они душистые…

Как-то на пастбище Лиза попросила меня сходить в кузню и спеть Мику такую песенку:

Ты глянь-ка, Мик, вон мотылек
Меж цветиков порхает,
Он соку сладкого глоток
Испить у всех желает.
Не так ли, парни молодые,
Меж девушек вы вьетесь,
Целуете, милуете,
А после посмеетесь!

Я обещался выполнить ее просьбу, однако в кузню так и не пошел. Мне, признаться, на этого Мика глядеть было тошно, но я смирял себя только потому, что Лиза его всячески расхваливала, расписывала. Лиза тоже была не из красавиц, но я любил ее, потому что она со мной разговаривала по-человечески, не то что остальные, сквозь зубы да свысока.

У моей бабушки был черный барашек, очень смирный. Мы с Лизой однажды обрядили его в ситцевую кофту, на голову повязали белый платок, и стал наш барашек эфиопской принцессой. Но вот беда! Проходил мимо учитель со своим большущим псом. Пес увидал нас да как взлает: «Гав!» Всего один раз гавкнул, но и того хватило. Барашек опрометью бросился к овцам. А те от такого страшилища врассыпную. Кружат, мечутся, а барашек за ними.

— Ох и бранить вас будут! — сказал учитель.

— За что ж бранить-то, барин? Вам самим, вижу, смешно… — отвечала Лиза. — Так-то оно так, хвалить не похвалят.

Тем временем овцы помчались домой. Лиза посылала меня за ними, но я боялся бабушки и предпочел постеречь стадо на выгоне.

Немного погодя Лиза пригнала овец обратно. Дома, к счастью, не было ни души, все работали на лугу, ей удались барашка поймать и раздеть.

— А знаешь, — после долгого молчания сказала она задумчиво, — плохо такому барину живется на свете. Даже посмеяться нельзя. А сам, вижу, от смеха давится.

В другой раз с нами приключилась беда похуже, и под конец нам было не до смеха. Я принес Лизе на выгон завтрак. Коровы уже улеглись и пережевывали жвачку. Лиза ела, не переставая рассказывать про горемычную свою жизнь, и даже плакала, а каша вываливалась у нее изо рта. Я всегда жалел того, кто плачет, но в тот раз я ее не жалел. Не глядя на Лизу, я спросил, как она думает, скоро ли можно будет тягать морковку.

Лиза мигом унялась и давай смеяться.

— Ох, и ничегошеньки ты не понимаешь, — сказала она. — А все легче на душе, когда горе выскажешь да выплачешь. Не было бы тебя, я бы коровам жалобилась.

Коровы все еще мирно лежали на лугу. Лизу после еды стало клонить в сон. Она сказала, что чуток вздремнет, а я чтоб покараулил стадо. Как начнут коровы подыматься, сразу ее будить.

— Ладно, — обещал я.

В тот же миг Лиза уснула. Теперь я стал сам себе хозяин. Тут же отыскал поблизости колдобину и возле нее кочку. Славная у меня получилась коляска, барская, точь-в-точь в такой господа по большаку катаются. Уселся я в свою коляску, развалился на сиденье, еду. Солнышко пригревает ласково, разморило меня: лень думать, лень пальцем пошевелить. Очень скоро моя коляска превратилась в кровать, и я заснул не менее крепко, чем Лиза.

Сколько мы проспали — не знаю, только я открыл глаза первым. На лугу не было ни одной коровы. Лишь Лиза спала на том же месте. Рядом стоял порожний кувшин из-под каши. «Надо бы схватить кувшин, — пронеслось у меня в мозгу, — и бежать домой». Ведь это я виноват, а виноватому — самое разумное спасаться бегством. Но вот и Лиза открыла глаза. Одним рывком она вскочила на ноги и крикнула:

— Где стадо?

Высоко задирая юбки, Лиза металась по лугу и все возвращалась к тому месту, где давеча спала, — будто леший ее кружил. Лизино лицо страшно исказилось, и не понять было, плачет она или смеется.

— Чего стоишь, ирод! — гаркнула Лиза. — Коров ищи!

Я струхнул не на шутку и тоже заметался по лугу. Наконец добежал до школьного поля и спросил у пахарей, не видали ли они нашу скотину.

— Как же! С полчаса прошло, как выгнали овец с ярового, там вблизи и коровы бродили.

Значит, наше стадо подалось в Кикеры. Я стал во все горло звать Лизу и уведомлять обо всем, что узнал. Мы помчались в дальний конец выгона. Только продрались сквозь кусты, видим: навстречу нам трое человек гонят наше стадо. Один из них — сам старый Кикер. Лиза припала к его руке.

— Дяденька, миленький, — взмолилась она. — Прости, один-разъединственный разочек, никогда больше не засну.

Кто бы мог подумать! Грозный Кикер оказался вовсе не так грозен, как мы всегда считали.

— Ладно, — сказал он, — счастье ваше, что мы на поле шли да перехватили коров, покуда они в ячмень не забрели.

Пережитый испуг охладил Лизину любовь к ее подопечным, и она принялась их лупить безо всякой жалости. Я перепугался еще больше. Ну, думаю, проучит коров, примется за меня. Но вышло по-другому. Пригнав коров на место, Лиза уселась на траву, назвала меня братцем миленьким и просила-умоляла ничего дома не рассказывать: уснуть на выгоне — это ж чистый срам для взрослого пастуха. Буду держать язык за зубами — она мне свяжет красивые узорные рукавицы.

Что ж, узорные рукавицы — вещь хорошая, и я про тот случай никому словом не обмолвился, да и сейчас об этом рассказываю лишь потому, что по сей день обещанной награды не получил.

Лето было на исходе. Солнце ходило все ниже, побледнело. Часто лил дождь, налетали злые ветры. Но я и в такую осеннюю непогодь прибегал к Лизе на выгон. Мне с ней и тогда бывало приятно. Разожжем костер, напечем картошки — хорошо нам, привольно. Поля убраны, только и дела — рожь от скотины оберегать. А дождь и холод нам нипочем. У Лизы теплый платок, а мне бабушка позволяла брать мое старое полосатое одеяло. Я сидел под ним, как в избушке.

С этим-то одеялом у нас и случилась беда. Развели мы на краю поля костер, но дул ветер, и мы воткнули с подветренной стороны две длинные палки, а между ними натянули одеяло. Вот и затишок. Костер горел ровно, мы с Лизой сидели возле него, грелись. Потом Лиза пошла сгонять стадо, а я собирать хворост. Когда мы вернулись, наша постройка исчезла. Ветер швырнул мое одеяло на костер, и осталось от него четыре уголка да четыре узкие кромки. У Лизы тоже убыток: клубок шерсти слишком близко подкатился к костру и наполовину истлел.

Было ясно: порки не избежать. Но кому охота нарываться самому? И я, скатав останки моего одеяла, запрятал сверток в клети за маминым сундуком. Раз уж оно туда завалилось и долго пролежало, так почему бы крысам его не изгрызть? Пускай там и лежит, покуда кто-нибудь не найдет.

Однажды выдался промозглый холодный вечер, все говорили, что поутру быть заморозку. Мама велела мне накрыть кусты георгинов в саду моим старым одеялом. Я поканючил немножко, но пришлось пойти. Не мог я сказать, что не знаю, куда оно девалось, ведь я один им пользовался. И я старательно развесил на кустах георгинов рваные лоскутья.

Утром, едва я продрал глаза, слышу — бабушка смеется, говорит мне:

— Знал бы ты, Яник, какой мороз ударил! Все цветы погрыз, и у одеялка твоего всю середку выел.

Я ее понял и зарылся поглубже в постель.

Однако на сей раз ничего плохого со мной не приключилось. Лиза-пастушка рассказала бабушке про одеяло, но всю вину взяла на себя.

Правда же, она была хорошая?



ШУКАВ

Кузня — это было чудесное место! Как плясали в горне яркие, порывистые языки пламени! Как гулко, будто ветер, свистели мехи! Хозяин вытаскивал из белого огня шипящий ком железа, клал на наковальню и кричал подручному:

— Бей!

Тот брал тяжелый молот и бил по железу так, что земля гудела. А хозяин постукивал маленьким молотком, будто вторил, отбивал такт. Искры сыпались во все стороны, и я присаживался на корточки, стараясь хоть как-нибудь уберечь от них голые ноги в коротких штанах.

Как-то раз я вошел в кузню и увидел там незнакомого кузнеца. Я даже вздрогнул от неожиданности. У тисков стоял маленький сгорбленный старик в хозяиновом фартуке и что-то обтачивал. Я пригнулся и стал искать на полу возле наковальни кружочки окалины, похожие на монетки. Старик глянул на меня и принялся набивать трубку. Кисет с табаком был у него очень занятный. Я выпрямился и стал его разглядывать. Кисет кожаный, плоский, похожий на пирожок. Горловина стягивается ремешком и не раскрывается, так что и завязывать не надо. Трубка у старика обыкновенная, как все деревянные трубки, а вот хозяин ее очень чудной. Потрепанный картуз до самых бровей, а верх картуза пузырем, глянцевый, как вар. Глаза — щелки, чуть видны, а веки большие, сплошь в морщинах. По-моему, иные морщины начинались от ушей и бороздили щеки до самых глаз. Скулы широкие, а щеки сильно запавшие. Нос большой, красный и пупырчатый, как клешни у рака. Губы толстые, синие. Подбородок торчит вперед. Нет, в жизни я не видывал такого чудного человека. А посмотрели бы вы, как он выглядел, когда курил! Короткая трубка дымила под самым носом, и, казалось, нос этот втягивал в себя весь дым. Такой круглой спины я тоже ни у кого не видывал. Будто голова у старика сидела прямо на груди, а спина горбилась над ней дугой. Я уставился на него, как на гнома из сказки. Должно быть, старик заметил, что я его разглядываю, и немного погодя, перед тем как взяться за работу, буркнул:

— Ты что — человека не видел?

Мне стало стыдно, и я выбежал из кузни.

Дома я выспрашивал про старика у всех, кто хоть что-нибудь мог о нем рассказать. Я узнал, что это Шукав, кузнец и слесарь, что наш хозяин какое-то время у него обучался. Шукав весь свой век провел, можно сказать, в пути, переходил из одной кузницы в другую. Надоест на одном месте, выйдет на большак и дальше идет, покуда не заслышит стук молота о наковальню. В нашей округе впервые он появился двадцать два года назад. Нынче понастроили новые кузни, и кузнецы в них другие. Шукава, мастера по ножам, никто и не помнит. Он бродит с места на место вот уж с полсотни лет…

К нашему удивлению, Шукав прожил на хуторе целое лето. У нас ему нравилось. Речка близко, и в ней полно рыжих коряг, а под корягами — раков. Один бог ведает, как Шукав их оттуда вылавливал, но каждое воскресенье, как только я подымался, видел на скамейке у крыльца лукошко с красными катышами. Иные до того были крупные, что от клешни раза два откусишь, пока всю съешь.

Нашим женщинам и девушкам Шукав выковал по ножу для резки хлеба. Славные это были ножи, с круглой березовой рукояткой и медным ободком… Острые, крепкие, когда ими пользовались — всякий раз Шукава поминали.

К осени, когда аисты стали взлетать высоко в небо, пробудилось и в старике беспокойство, как у перелетных птиц. Ему не спалось по ночам, не хотелось ни работать, ни есть.

— Пора мне в дорогу… — сказал он однажды утром за завтраком.

Хозяйка хотела его удержать — вот-вот дождь зарядит, — но Шукав увязал пожитки в красный платок и попрощался. С хозяином они обнялись и расцеловались.

— Доброго тебе здоровья, мастер, — сказал хозяин.

— До свиданья, — отвечал Шукав, и по мелким морщинкам из глаз его покатились слезы.

Больше они ни разу не свиделись. Шукав как ушел, так и исчез в осеннем дожде. Нет надежды, что он когда-нибудь вернется, ведь с тех пор минуло лет тридцать, а ему в то лето было уже за семьдесят. И ученик его давно лежит в земле. Может, у какой-нибудь старухи в сундуке среди ненужного хлама еще валяется ломаный ножик, некогда сработанный умелыми руками Шукава. И если внуки спросят, кто этот нож выковал, бабушка ответит:

— Шукав!

— Какой такой Шукав?

— А бог его знает! Был, говорят, тут в прежние времена такой кузнец.



МОЛОТЬБА

Как только свезли в овин первые фуры снопов, он тут же задымил. Старый хлеб плесневел, стал невкусный. Да и заждались все нового урожая, потому что закрома уже повымели подчистую.

Молотьба! И притом самое первое утро. Пропустить такое я не мог.

Ночи стали длиннее. Хоть и до солнышка поднимаются молотильщики, но и я, если с вечера дам себе зарок, тоже смогу встать в одно время с ними.

Так я и сделал, подхватил фуфайку, шапку и вместе с молотильщиками дошел до овина.

На просторном гумне холодно, пахло плесенью. Но стоило мне заглянуть с порога в овин, и я попал в другой мир. В лицо пахнуло душистым теплом. Меня отогнали в сторону, и я забился в самый укромный угол и сидел там, как заяц. Мимо проплывали шелестящие горы теплой ржи. Люди работали молча, входили и выходили быстрым шагом. Вот простучали дедовы деревянные башмаки, вот гулко, будто под полом клад зарыт, протопали босые ноги Катрэ, вот хозяин подвинул пустой колосник. Но тут я услышал, что привели лошадь, и выскочил из теплого уголка прямо на гумно.

Там я увидал высокий посад необмолоченной ржи. Попробовал залезть на него, но не смог. Попробовал в другом месте — тоже никак. Тем временем дед запряг коня в толстенный каток с деревянными зубьями. Держа в руке длинные поводья, дед залез на этот посад и коня потянул за собой. Тот по брюхо увяз в шуршащей ржи, а позади него и за катком образовалась вмятина, вроде бы дорога. В скором времени весь ворох осел, умялся и стал такой тонкий, что зубья катка глухо, дробно затарахтели по глинобитному полу. Теперь коня можно было пустить рысцой. Дед свистнул, дернул поводья и ну погонять:

— Но-о! Но-о! Пошел!

Женщины меж тем подгребали разметавшуюся солому. Дед отвел лошадь в угол. Теперь весь ворох надо было перевернуть. Работницы шли рядом, в точности как на лугу, когда сено ворошат, и маленькими деревянными вилами поддевали примятые края. Они ворошили рожь и откидывали подальше, к середке. Такая работа показалась мне очень легкой, я стал просить у матери вилы: пусть отдохнет. Но отдыхать она не захотела и мне работать не позволила.

Когда ворох перевернули, он опять стал высоким, но очень быстро примялся и совсем потоньшел. Стало быть, можно кончать. Дед завез каток под стреху, а коня выпряг.

Я ждал, что же будет дальше.

Солому опять принялись поднимать вилами, ворошить. Но теперь это делали по-другому. Ее переметывали с вил на вилы, и под конец она с шуршаньем вылетала в распахнутые настежь двери.

И остался на току лишь тонкий серый слой обмолоченной ржи. Хозяин, стоя на коленях, перебирал ее обеими руками. И я тоже стал на колени и тоже принялся перебирать.

— Ну, Янка, что скажешь — хороший нынче обмолот?

Я только улыбался. Я не знал, что сказать.

Потом и работники стали перебирать обмолот, пересыпать в горстях, выдувать мякину. Все говорили — обмолот хорош, и то сказать — с самого лучшего поля рожь, с того, что за прогоном.

Теперь надо было все сгрести к тем дверям, которые днем будут под ветром. Утро выдалось тихое. Как же узнать, откуда днем задует ветер?

Тут на подмогу позвали моего деда. Он стал в дверях, сунул указательный палец в рот, послюнил, потом поднял вверх и свистнул. Чуть повеяло ветерком, и он тотчас определил: ветер будет южный.

Тогда мы взяли грабли с длинными зубьями и стали сгребать обмолоченную рожь в кучу к дверям, выходившим на юг.

Очень это была легкая, приятная работа. Я держал грабли посередке, а дед с дядей, приткнув свои грабли к моим, шли с боков, и дело у нас спорилось. А моя мать и Катрэ подметали гумно. И стало оно чистехонько, хоть пляши на нем. Только в воздухе еще носились клубы пыли и серым дымом вырывались на волю.

Пришло время завтракать.

Мы насадили овин и пошли домой. Я чувствовал себя таким молодцом, будто это я обмолотил полный овин ржи. И поднялся-то в такую рань, и притом сам, никто меня не будил! И обмолот подгребал, да и посад бы ворошил, если б мама дала мне вилы. А когда садили овин, не подавал я, что ли, снопы в окошко? И самое главное — лицо у меня почернело от пыли так же, как у всех.

Умывались мы в коровьем корыте, у колодца. Вода в нем потемнела. А когда кто-нибудь чихал или сморкался, то в воду шлепались густо-черные комочки.

— Ну, Янка, раз уж ты заделался молотильщиком, ступай со всеми завтракать, — сказала хозяйка.

Я, признаться, думал, что иначе и не положено, и все ж от этих слов стало мне так радостно, так хорошо. Я сяду завтракать за большой стол, со всеми наравне! И я этот завтрак заработал! Правда же, мать может мною гордиться!

Ветер задул как следует только к полднику, и мы пошли веять молоченый хлеб. Близ дверей высоко подвесили грохот. Дед стоял на перевернутой бочке и провеивал хлеб, а хозяин подхватывал его из кучи лопатой и подсыпал в грохот.

И опять пыль тучей взмывала в воздух, заволакивала все гумно и вылетала через другие двери на волю.

Плевелки просеивались сквозь грохот и, кружа, как пчелы, по просторному гумну, оседали на пол то поближе, то подальше, пока не запорошили его толстым слоем. А ту полову, что застревала в грохоте, дед выкидывал ловким броском. И хозяин снова наполнял грохот.

Когда крупную полову отсеяли, вместо грохота повесили другое, более густое сито. Сквозь него посыпались чистые зерна. Они поблескивали на солнце и падали на пол, очертив в воздухе легкую дугу. В сите оставались пустые колоски, крупицы глины с пола, а иногда головки васильков. Все это высыпалось в отдельную кучу.

Самое веское зерно падало у порога, более легкое отлетало на середину тока. Хозяин временами отгребал это зерно в сторону. Оно пойдет на корм свиньям.

А потом мы зерно стали мерить ящиком[17 - В старину латышские крестьяне зерно мерили пурным ящиком. Пура — мера сыпучих тел.] и ссыпать в мешки.



ХВОСТАТАЯ ЗВЕЗДА

В ту пору у наших хозяев своей льномялки не было. Не было в те времена известной и по сей день «мостовой» машины, на которой погонщик лошади сидит себе преспокойно на сундучке, груженном камнями, и знай кружит и кружит по хрустящим пучкам льна. Мы ездили мять лен за версту к соседям, у которых была новехонькая белая машина. Она возвышалась на гумне у стенки, как большой белый шкап. Неподвижные пары до глянца обкатанных ребристых вальцов, казалось, напрочь срослись друг с дружкой, но стоило в сарае заскрипеть большому колесу, и вальцы начинали урчать, кружиться, мелькать. Пучки льна хрустели и корчились, попадая между верхними вальцами, а из нижних выскальзывали мягкими, как тряпка, широкими прядями.

Наш хозяин поднимался поутру не по часам. Его будил петух, а Стожары на небе показывали, пора ли вставать. Под утро это было или за полночь, но нам приходилось вылезать из теплой постели. Все батраки уже перешли спать в избу, только одна молодая работница еще мерзла в клети. Не хотелось ей до Мартынова дня перетаскивать свою кровать в батрацкую. Бывало, хозяин ночью отворит дверь, крикнет, что пора вставать, и во всех углах клети только и слышны скрип да зевки. Одевались мы на ощупь, в потемках. Я спал вместе с матерью и всякий раз получал тумака в бок, потому что словами мой сон было не одолеть.

В первую побудку я одним прыжком соскочил с кровати — ведь еще с вечера мне не терпелось поскорее покататься на огромном колесе машины, зато уж на второе и на третье утро я был готов отдать своего зеленого глиняного конька — лишь бы меня оставили в постели. Но это было невозможно, тяжкую обязанность — погонять лошадь — возложили на меня, и отказаться от работы я не мог. Обуваясь, я слышал вокруг себя шорох веревочных шнурков, сонное посапывание, будто у всех заложило носы, да песни сверчков. Что ж им, бездельникам, но петь?

Дедушка всегда собирался первым. Он еще выкресал огонь, раскуривал трубку и, легко ступая, торопливо выходил за дверь. У нас с матерью сборы шли куда медленней. Покуда мы добирались до овина, где под стрехой стояли груженные льном фуры, под ноги мне то и дело попадались сучки да камни. Я спотыкался, хныкал. Тогда мама обнимала меня. «Ничего, — успокаивала она, — не плачь. Зато увидишь хвостатую звезду. Нынче, — говорила она, — каждое утро в небе показывается большущая звезда с длинным-предлинным хвостом». Это помогало. Я задирал голову, вглядывался в сырую темень. Мне сразу становилось легче.

Дул холодный ветер, а мне было так тепло в мягком материнском платке, который я ни за что не дал бы себе повязать среди бела дня, но сейчас в темноте шел весь перевитый им, как бобовый сноп. Идти со спеленатыми руками было неудобно, толстый узел на спине давил, как гора, но я все терпел, зная, что иначе закоченею на колесе, погоняя лошадь.

— А какие они, хвостатые звезды? — спросил я у матери.

— Хвостатые звезды? Вот погоди, увидишь — узнаешь.

Три дня подряд мы мяли лен, и всякий раз, когда надолго останавливали машину, я кидался на порог и оглядывал небо, но так ничего и не углядел. Может, оттого, что все утра выдавались пасмурные. Как назло! Днем светило солнце, белые паутинки цеплялись за ноги, за руки, прилипали к шапке, а на рассвете, когда мяли лен, задувал сырой холодный ветер, и туман прятал звезды.

— Ну расскажи, какая она, хвостатая звезда? — просил я мать.

— Вот дурачок, — сердилась она. — Почем я знаю. Говорят, звезда как звезда, блестит, будто шляпка гвоздя на подошве башмака, а от звезды тащится длиннющий хвост, вроде метлы. Увидишь такую на небе, стало быть, это и есть хвостатая звезда.

Дорогой я все думал: «Зачем же этой звезде понадобился хвост? Верно, она птичья звезда либо скотины какой? Говорят же, будто у каждого человека есть своя звезда, отчего бы и животным и птицам, скажем, лошади и аисту, не иметь своей звезды?»

Дед подсаживал меня на фуру со льном, и я, зарывшись меж снопов, судорожно уцепившись за веревку, погружался в мглистую дрему. Осенью большак изъезжен, нередко колеса увязали по самую ось; колдобины и ухабы, понятно, были разные, оттого возок покачивался, как лодка. Порой мы вдруг останавливались, и я чувствовал, что какой-то миг мы стоим на одном колесе. Глаза у меня таращились от страха — того гляди, скатишься с этакой высоты, — я ведь у себя наверху, кроме темно-серого предрассветного неба, ничего не видел. Но воз, со скрипом перевалившись, вставал на остальные колеса, и я снова погружался в туманное облако дремы.

Когда мы доезжали до места, я спал крепким сном. Дед отвязывал веревку, я чувствовал, как она выдергивается из моих пальцев, и кубарем скатывался с воза на руки кому-нибудь из взрослых.

В сарае я садился на перекладину колеса прямо за хвостом лошади и все время подгонял ее кнутом, чтобы она не останавливалась и чтобы самому не уснуть.

Колесо льномялки стояло в сарае с вольными стенами, без фундамента, лишь по углам были подложены большущие каменюги. На исходе ночи, когда поднимался ветер, меня все чаще пробирал озноб. Руки в латаных варежках застывали, ноги немели, из носа текло. Варежки промокали насквозь, а рукава лоснились, будто дегтем смазанные.

В первый же раз, когда лошади и работнику у вальцов дали передышку, я соскочил со своего насеста и заковылял к выходу, одеревенелый, как дряхлый старик.

Хвостатой звезды не было…

Тогда я прошмыгнул в овин хоть немного погреться.

Там моя мама вязала лен в пучки. Она подошла, поправила на мне платок. Руки у нее были теплые.

— Попробуй, какие у меня! — сказал я, прикладывая варежку к ее щеке.

— Ах ты, чертенок, — вскричала она, сорвала у меня с рук варежки, кинула их на печь, а мне отдала свои. Мягкие, теплые!

Я спросил, сколько льна уже намяли и будет ли половина и когда опять остановят машину. Заботила меня единственно хвостатая звезда, но разве рабочему человеку пристало говорить о чем-нибудь, кроме работы? Никто мне так и не ответил, и я сам полез на колосники поглядеть, много ли осталось льна.

В овине только и было света что от тусклого, обмотанного проволокой фонаря. Работали почти ощупью. Мне там совсем не понравилось. После холодного сарая в жаре и духоте овина меня стала бить дрожь. Казалось, от самых пят по телу поднимаются ледяные комки и, тая, подкатываются к горлу. Запах нагретой земли душил и дурманил. Меня затошнило, я поскорее сунул в рот хлебную корку. Не было тут ни одного приглядного уголка. Даже мама казалась чужой. В старой рваной юбке и толстом длинном переднике она походила на нищенку.

С гумна донесся окрик хозяина — передышка кончилась.

— А где же мой кнут?

Батюшки, да он у меня в руке… И я снова влез на свой насест, и колесо завертелось.

Время от времени ко мне подходил старший сын нашего соседа, хозяин льномялки, и наказывал не гнать коня так шибко: колесо тяжелое, того гляди, лошадь споткнется, обезножит.

Но только лошадь затрусила потихоньку, в оконце показался мой хозяин:

— А ну, поддай! Вы что — спите? Совсем тяги нет.

Соседский Юрка не лошадь нашу берег, а свою льномялку. Как-то он подошел ко мне и шепнул:

— Три копейки дам, гони потише.

Сказать моему хозяину, чтобы так шибко не крутил машину, ему, видно, было неловко. Ну, а мне что прикажешь делать? Не подгонять лошадь — хозяин ругается. Да к тому же Юрка только посулил деньги, а дать не дал.

День только занимался, а наши по второму заходу опять доверху насадили овин, а фуры нагрузили мягкими вязками льна.

И тогда мы отправились домой, и опять меня дорогой смаривала дрема.

Наступило последнее утро. С каждым разом мне все тяжелее было вставать, а тут я просто даже не мог продрать глаза, сколько меня ни расталкивали.

— Вставай! — будила мама. — Нынче последний день.

Я слышу ее голос, но где-то далеко-далеко. В ушах моих урчит катушка машины под толстым дубовым гребнем. Я подхлестываю лошадь и кружусь. Но тут Юрка тычет меня в бок: «Не гони так шибко», а хозяин кричит: «Не спи!»

— Да вставай ты! Ох, чистая беда с мальчонкой! — жалобно причитает мать, но теперь ее голос где-то совсем далеко. И про какого это мальчонку она говорит? — Сегодня-то наверняка покажется хвостатая звезда!

При этих словах сон вроде бы ослабляет хватку, но все ж на старый крючок меня больше не поймать. Я окончательно понял, что меня все время водили за нос. Иначе отчего это в первое утро никто не знал про хвостатую звезду, а потом уж каждый день за столом батраки потешались надо мной: будто у меня глаза слабые, будто они сквозь крышу овина хвостатую звезду видели, а я с порога сарая не сумел углядеть. И отчего моя мама при этом всегда смеялась?

— Пусти меня, — бормочу я сквозь сон и тяну теплое одеяло на голову, но тут острый кулак тычет меня в бок, и я пробкой выскакиваю из кровати.



КРАСНЫЙ ПЕТУХ

Это был вовсе не тот «красный петух», которого подпускают под стреху, а самый обыкновенный петух — на обложке книги. Он стоял на одной лапе, потому что в другой держал книгу, и читал: АЗ-БУ-КА. Он появился у меня так неожиданно и исчез так быстро, что я только диву давался.

Я сидел на земляном полу посреди батрацкой и городил из деревяшек загон для своего стада. Коровы мои в точности походили на пустые катушки от ниток. Катушки эти достались мне от хроменькой родственницы, портнихи в имении. На дворе за окном береза покачивала редкими сохлыми листками, у них даже не хватало сил оторваться от веток. Рябина у колодца стояла голая, только кое-где крупные гроздья ягод, будто жаркие угли, пылали в сером пепле неба. Скворцы и вороны еще не успели их склевать.

Все женщины собрались дома. С полевыми работами управились — можно заняться домашними делами. И вот, когда всяк занялся своим делом, отворилась дверь, и в комнату шмыгнула старушка, сгорбленная, вся обмотанная платком, как нищенка.

— Здравствуйте, люди добрые! — сказала она.

— Здравствуй, здравствуй! — сказала мать.

Нищенка ступила шага два и присела у печки на лавку, куда опрокидывали ведра для просушки.

Я прервал свою работу, подошел к маме и, не мигая, уставился на старушку. Потом, сдвинув у матери платок с уха, потихоньку спросил, кто это такая. Мама склонила голову набок и пожала плечами, из чего я заключил, что она не знает.

Некоторое время все молчали. Старушка копошилась в своем платке — не то хотела развязать его, не то затянуть покрепче, и тут же, будто что-то вспомнив, вытащила из-под платка измятую книжку.

— Ну, пострел, глянь-ка, — сказала она. — Сколько дашь за находку? Да разве тоже по дорогам книжки раскидывать? Подобрал бы коробейник либо цыган — и прости-прощай твоя книжица.

Мама подошла к старушке, взяла у нее книгу. Понятно, и мне надо было поглядеть, и я, держась за материну юбку, подошел поближе и, задрав голову, старался рассмотреть, что же там такое.

— Нет, милая, у нас такой книжки никогда не бывало, — сказала мама, полистав страницы. — Где ты ее нашла?

— Да вон там у мосточка, близ вашей поскотины. Как упала она стоймя, так и стоит в траве. Гляжу, гляжу — никак, книжка. Подошла, нагнулась — книжка и есть. Так не ваша, стало быть, ну, ну… А только куда мне эту забавку девать? Дочкины дети большие, меньшой уже в школу ходит. Он у нас читать мастер — что горохом сыплет. Хоть ты ему Библию дай — любое место, куда пальцем ткнешь, отбарабанит. На что мне книжка? Ты, дочка, бери для своего пострела. Пора ему грамоте обучаться. Сколько годков-то?

— Скоро пять сравняется.

— Ишь, рослый. А я думала, семь. Бери, вот тебе азбука.

Гостья протянула мне книжку.

Я с радостью схватил подарок и чмокнул жилистую руку старушки.

Она тоненько засмеялась.

На первой странице я увидел красного петуха с книгой в лапке. Ах, как он бойко ее читал! Только жаль, что полхвоста петушиного оторвано. А над петухом выстроился целый отряд красных букв: «А», и «О», и «Т»! Я их все опознал. Я сам удивился, как это я так сразу сумел! Я дернул мать за фартук и радостно крикнул:

— Это не азбука, а настоящая книжка!

— Он уже буквы знает, — пояснила мать, а гостья кивнула головой.

— Ты смотри, милая, как бы умок же повредил. Уж больно мал.

«Как это умок повредить? И что это такое — «умок»?» — размышлял я и больше не слушал, о чем толковали мать со старушкой.

— Далеко ли идешь? — спросила мама, когда гостья поднялась.

— Да в Чертову корчму тащусь, к дочке.

— Так это ж к Чинкуриене?

— Ну да! Чинкур-то мне зять.

— Так, так, так…

Мама вывела гостью, хотела показать, как лучше пройти, а то после проливных дождей все лесные ручьи разлились.

А я уселся на пол и стал разглядывать книжку. Сердце от счастья стучало где-то под самым горлом. У меня книга! Своя! Я перелистал ее всю — картинок больше не было. Эх ты, обманщик, эх ты, драный хвост! Потом принялся читать: бэ-а-ба, мэ-а-ма…

Складывается!

Перевернул страницу: тэ-шэ…

Как же так? Не складывается. Пойду-ка я к Лизе.

И я пошел к Лизе, которая нынче с матерью моей была не в ладах. Я спросил, знает ли она грамоту, а знает, то пусть меня поучит.

Лиза взяла книгу, другой рукой обняла меня и стала учить читать. Но тут отворилась дверь, вошла мать, и моя учительница поспешно отпихнула меня, так что я чуть не упал.

Мать сердито прикрикнула:

— Чего шатаешься по чужим углам?

Она села за прялку. Я приткнулся с краешка рядом с ней и жадно впился в свою азбуку.

Когда у меня зарябило в глазах, я спросил:

— А зачем тут спереди петух стоит?

— Показывает ребятам, чтоб читали так же, как он.

— А кто не станет читать?

— Того петух клюнет.

— Значит, он живой?

— Один, что ли, петух на свете? Вон как давеча тебе макушку ободрал.

И правда, в позапрошлое воскресенье, как только дядя меня остриг, я нагнулся подобрать волосы, чтобы кинуть их в плиту, и тут вдруг рухнул на пол от страшного удара в голову. Когда пришел в себя, голова моя была перевязана. Наш большой петух обе шпоры всадил мне в макушку. Вспомнив про это, я струхнул. Может, он наказал меня за то, что я с ленцой грамоте учился? Вот и досталась мне первая трепка. Нет уж, больше этому не бывать. Надо стараться изо всех сил.

Домой воротились мужчины. Каждому хотелось посмотреть подарок, послушать, как он мне достался.

— А! Стало быть, это она и есть! — воскликнул батрак Петерис.

Оказывается, они с дедушкой после пропашки клеверного поля ехали домой, и повстречались им двое школяров. Ребята спрашивали, не подобрали ли они по дороге азбуку. «Только и делов вашу азбуку читать!» — отвечали наши. И мальчишки ушли. А завтра, коли встретятся, надо будет сказать.

Меня словно холодной водой окатили. Неужто правда? А я-то думал, что никто не смеет отнять у меня книжку. Я же старушке руку поцеловал за подарок, и целых три страницы одолел! Нет, не отдам азбуку, пусть мальчишки хоть мать приводят.

В потемках я сунул книжку под сенник, под самую середку, куда мама никогда не добиралась, если что-нибудь искала.

Поутру, только развиднелось, вошли в избу два мальца, один побольше, другой помельче. Маленький говорил, а большой только подпирал косяк, заливаясь горючими слезами. Наша кровать стояла у двери, и я обоих мог как следует разглядеть. Они пришли за азбукой. Рева был сын Чинкуриене из Чертовой корчмы и владелец азбуки, а меньшой — сын Анны из Гравишей, Видно, зря вчера бабушка нахваливала своего внука. Хорошо еще, что он узнал от нее, куда подевалась книжка. Отец попотчевал его березовой кашей, и теперь школяр стоял и лил слезы молча, будто ему рот завязали.

— Что ж ты, этакий дылда, все азбуку долбишь? — спросила мама.

— У него голова слабая, — отвечал Аннин сын.

— Отдаааайте-е-е! — завыл дылда.

Мама принялась искать книжку, но та пропала.

Может, на окне?

Может, на шестке?

Может, за кровать завалилась?

Мама зажгла лучину, осмотрела весь угол. Нигде нет! Как в воду канула.

— Может, ты, Янчук, куда задевал? — спросила она, глянув на меня.

На ее вопрос я неуверенно помотал головой. Я хорошо знал, что неправду говорить — грех, но головой-то помотать можно, я ведь не вымолвил ни словечка!

Мать приподняла мешки в изголовье, пошарила за сенником в ногах… И там ничего, только варежки да носки.

— А ты не врешь? — спросила она снова.

Я сел в кровати и этак неопределенно покрутил головой, чтобы непонятно было: «да» или «нет».

— А ну, отвечай! Язык проглотил?

Теперь испарилась последняя надежда на то, что книжка останется у меня.

— Да… — боязливо выдавил я.

— «Да!..» Что ж ты молчал, пока я все углы перерывала?

Звонко щелкнула оплеуха, и я заревел. Порывшись под сенником, я вытащил злополучную азбуку. Книжка выскользнула у меня из пальцев и, прошелестев страницами, упала на пол.

— Ишь, змеюка, куда запрятал! — Долговязый мальчишка живо смахнул слезы и подхватил пропажу.

Это был мой первый и последний петух, моя первая и последняя азбука. Потом мне снова пришлось читать только церковный песенник. Буквы там были крупные и читались легко. Но вскоре подошло время, когда мне довелось прочесть кое-какие сказки и увлекательные рассказы про черных и краснокожих людей, про страшных убийц и призраков. Какое это было чудесное чтение! Целые вечера при свете лучины просиживал я за книжкой. Дедушка плел корзинки. Бабушка, мать и девушки-батрачки пряли. Иной раз и хозяйка, сидя за прялкой, слушала меня. Дядя резал ложки, хромой Юрк чинил свои вечно дырявые рукавицы. Все они со вниманием меня слушали, порой переговаривались — правда ли то, что я прочел, может ли такое быть.

Я, понятное дело, обижался. Конечно же — все правда. Разве станут вранье печатать в книжке?



ПОД БЕСКРАЙНИМ НЕБОМ

С приходом лета, когда на лугу запестрели ромашки, похожие на желтые колесики с белыми, будто выскочившими из них спицами, а в поле рожь заиграла золотыми подвесками, небо словно бы слилось с землей. Я лег на спину у межи, зажмурил один глаз, а другим стал присматриваться: вот оно, вот! По склоненным колосьям катится белое облачко, как мягкий комок шерсти. Рукой подать!

Я вскочил на ноги, хотел схватить — не тут-то было. А мне показалось — оно так низко!

Но только началась косовица, небо сразу поднялось. Я бродил по гладкому, как столешница, лугу, и было мне как-то неприютно-одиноко, не то что прежде, когда вокруг колыхались травы, цветы.

Весь воздух жужжал и звенел, но редкая пчела или бабочка садились на землю. Лишь красные муравьи торопливо сновали по исхоженным кочкам.

А как стали убирать и копнить рожь, небо поднялось еще выше. И косы звенели гулко, будто под огромным сводом.

За работой парни и девушки громко перекликались, а мне чудилось, будто звуки — все-все до единого — глохнут и всяк слышит только себя. Мне было велено сидеть возле бабки и сторожить полдник, чтобы собаки не поели хлеб, не вылакали из горшка простоквашу.

Я сдвинул в бабке один сноп и мигом очутился в удобной избушке с гладкими глянцевыми стенами. Я все время перемещался в ней, усаживался лицом к косцам, ведь в той стороне больше можно было увидеть и услышать.

А наскучит земля, ее приглушенные звуки, блеклые краски, у меня есть небо, хоть до него так далеко. Стаи сизых и белых облаков порою меняли ход, сталкивались, теснили одна другую, а иной раз вся эта мешанина застывала сине-белой грудой и до того напоминала мыло, что я стал мудрить, как бы мне его достать. Вот бы хорошо! Матери не надо будет тратить лишние деньги да еще потом долго сушить мыло на печке. И можно бы этим мылом холсты отбеливать. Почему у коробейников его так много? Стало быть, изловчились, сумели достать. Может, въехали на Извозную горку, да и отрезали от неба, сколько хотели. Вон оно какое там низкое, опустилось до самой земли. А рано поутру и поздним вечером они, верно, отрезают себе красного мыла… О своем открытии я даже оповестил взрослых, но они ничего не поняли и только смеялись.

Когда убрали рожь, взялись за лен.

Люди, словно большие пестрые птицы, пригнувшись, копошились на зеленовато-желтом поле, а вечером, по дороге домой, пели грустные песни.

Бледнее стало солнце. Порыжелые обочины канав утром покрывала роса, ее крупные зерна не исчезали до вечера. Какой-то непонятный страх донимал меня. Я часто подбегал к работавшим на поле людям, громко с ними заговаривал. Иногда лен с поля возил мой дедушка. Он подсаживал меня на тяжелый воз, и мы ехали в загон. Там батраки работали на обрубке льна. Возьмут пучок льна и об острое лезвие косы — чик! Пучок мигом укорачивался. Потом лен несколько раз прочесывали, пока не отпадут все головки. С легким присвистом пучок льна перелетал в кучу к дружкам, которые дожидались, когда их свяжут в снопики и свезут в мочило.

Я сидел в затишке под горой льняного семени и вслушивался: однообразное шуршание льна о щетку то и дело перекрывал звук удара о косу — жесткий, короткий звон.

Но вдруг возникли совсем иные звуки: яркие, словно бы осенним солнцем переполненные, они постепенно набирали силу.

Батраки прервали работу, закинув головы, вглядывались в небо из-под руки. Да, журавли улетают в теплые края. Так высоко летели они, что казались не больше ласточек. У меня вдруг остро заныло сердце, и я бы заплакал, не будь рядом парней.

— Цепью! Цепью! — кричали вдали пастухи. Но серая нить уже таяла в небе.

Я взмахнул руками. «Почему у человека нет крыльев? — подумалось мне. — Почему он не может взлететь в небо и умчаться в теплые края, когда земля здесь стала голая, а небо все отдаляется, все раздается вширь?»

И вот наступила пора, когда колосья на ячменном поле поникли, как головы сонных стариков, а овсяное поле походило теперь на шаль с едва заметным узором и зелеными каемками. Прошло немного времени, и желтые скирды стали застить синюю даль. С утра и до темна скрипела фуры. Я расхаживал среди возчиков, в руке — толстая березовая хворостина, в кармане — полно мышей.

— Слава богу! — воскликнул хозяин, когда на пригорке увязали последний воз.

Я огляделся. Коровы и овцы торопливо семенят по просторному полю, изредка тычась мордами в колючую стерню. Вдали на краю земли спят угрюмые леса. А выше? Там ни единого заслона, ни границы, ни предела.

Все пригорки, все желтые рощи и кучки серых построек кажутся мелкими, игрушечными. А этот последний воз с воткнутыми в него вилами, стертыми за лето добела, этот гнедой коняга, и его хозяин, и девушка-батрачка с граблями через плечо, и я со своими мышами в кармане — все мы едва приметны. Что ни делай — кричи, плачь, буянь, — никто не услышит, не заметит, так все кругом оцепенело, отдалилось.

Прошло еще несколько дней, переполненных тишиной, и я почуял близость неизбежной перемены. Дольше терпеть не хватало сил, сердце будто висело на ниточке: вот-вот оборвется.

И правда, она пришла. Однажды утром я увидал, что пустые поля застланы сверкающим белым покрывалом. Когда я выбежал во двор, мягкие пушинки все еще неспешно слетали вниз, липли к рукам, лицу, к моим босым ногам. Небо опять опустилось низко-низко. Временами оно наваливалось на самые приземистые крыши. И я перестал быть одиноким и маленьким. Напротив: я чувствовал, как наливаюсь теплом и зреющей силой.



ЗИМА

Мама справляла мне лишь самую необходимую одежку, поэтому дружить с суровой зимой я не мог. Я смотрел на нее со стороны: из окна либо когда на минутку выбегал во двор. И все же я наблюдал ее день за днем, час за часом, так же пристально, как и лето, когда с утра до вечера бывал на воле.

Ах, какими крупными хлопьями иной раз валил снег, будто кто-то там, в вышине, припасал их для особых случаев. Смотришь: все столбы изгороди на прогоне уже в круглых белых шапках, а ветви на деревьях разбухли и побелели. И вдруг снегопад унимался. Расступались облака. Открывалось желтовато-розовое небо, а земля казалась еще краше, потому что она была светлее неба. Облака уплывали прочь. Ветер стихал. Солнце сияло ярко-красное, и снег пытался ему подражать. Потом солнце закатывалось. Снег и вовсе преображался: он бывал голубой, мерцающий, как волны, но вскоре угасал. Холодало.

Поздним вечером выйдем мы с матерью во двор, а небо сплошь усеяно голубыми огоньками бессчетных звезд. Глянь! И на снегу вон сколько крохотных звездочек! Нагибаюсь, ищу, хватаю рукой… Исчезли! Пожалуй, скорее ухватишь одну из тех, на небе.

Иногда морозы стояли долго. Я только на миг выскакивал во двор и стремглав летел в дом. Но еще свирепей мороз поутру. Вдохнешь холодный воздух — в носу иглами колет. Окна замораживало снизу доверху. Покамест варили обед, они оттаивали, и с них текло, но когда теплый пар улетучивался, а плита остывала, они снова зарастали причудливыми цветами, которые немного погодя превращались в снег.

Под вечер, случалось, подымался лихой буран.

Ночь напролет он выл и свистел вокруг нашего ветхого жилья, будто просился в дом. По всей батрацкой привольно разгуливал ветер, и мы накрывались с головой, чтобы спрятаться от него и чтобы не так слышен был жуткий вой метели. А наутро проснешься — тишина… И в комнате вроде не холодно. Окна оттаяли. Как хорошо!

Но когда собирались пойти в хлев кормить скотину, оказывалось, без раскопок из дому не выбраться. Метель трудилась так усердно, что успела возвести белую стену и сровнять сугроб с крышей. Мы брали лопаты и прорывали ход, по которому выбирались из заключения.

В низинке на лугу близ бани всегда застаивалась вода. Когда она превращалась в лед — эх и веселая начиналась жизнь! Частенько на гладкий наш каток сбегалась целая ватага школяров. Они катались по льду, распластав руки, как крылья, шумели, толкались. Тогда я обувал свои деревянные мокроступы и ковылял до угла хлева; оттуда можно было поглазеть на веселую возню мальчишек. Голые ноги мерзли, но домой идти не хотелось, покуда не спохватится мать.

Когда наши парни ехали в лес, они иной раз подсаживали меня на дровни, и мне удавалось прокатиться. Вот это было славно! Санки под гору ехали сами. Лошадь, не чувствуя тяжести, бодро вскидывала голову и летела как ветер. Что-то внутри у нее словно бы пощелкивало от этого легкого радостного бега, и я тоже прищелкивал — языком…

Суровой зимой хуже всех жилось птицам и лесным зверюшкам. Синицы сновали от окошка к окошку, будто просились в дом. Нахохленные воробьи на куче хвороста поклевывали березовые почки. Даже вороны шастали по двору и все норовили прихватить брошенную собаке кость или выплеснутый с грязной водой обмылок.

После рождества на хутор наведывались зайцы. В лунный вечер мы видели из оконца за печкой, как они петляли вокруг кустов и не боялись даже прискакивать к самой избе. Мы, бывало, постучим в окошко, и косой улепетывает.

А иногда глубокой зимой случались чудеса. Вдруг видишь — за одну ночь луга и поля стали пестрые. За избой тяжело шумят березы. Воздух налился влагой, и в низине лед блестит, как зеркало. Каждый куст, каждая малая веточка отражаются в нем. А когда снова подмораживало, бывала такая гололедица, что и шагу не ступишь, если не вбить гвозди в каблуки деревянных башмаков. Дорожку к колодцу приходилось посыпать золой, не то девушки с коромыслом на плечах никак не могли подняться на горку, а все соскальзывали вниз.

— Ну зачем она нужна, эта зима? — как-то спросил я у хромого Юрка. — Летом хорошо, тепло, на выгоне полно всяких ягод, на лугу можно найти пчелиные соты, на болоте — утиные яйца.

— Ты пойми, — отвечал мне Юрк. — У каждого дня есть своя ночь, так и на каждое лето есть своя зима. Всему нужен отдых. Ты ведь днем бегаешь, возишься? А вечером тебе охота спать. Летом всякое растение, всякое дерево цветет, а потом дает ягоды да яблоки — словом сказать, работает. Но ему тоже надобно время на отдых. Не могут они цвести и плодоносить без передышки. А отдохнут, выспятся, увидишь, как они весной примутся за работу.

Юрк был прав. Я тоже чувствовал, что зима больше предназначена для сна, нежели для бодрствования, и терпеливо сносил ее скуку, дожидаясь весны и теплого лета.



ЛЕВ

«Здравствуй, Лев! Как живешь?» — Лев рычит и встряхивает гривой». Так начинается рассказ про льва в старой книжке для чтения. Дети спрашивают могучего зверя, а он им отвечает на чистом латышском языке. Но уж если лев сумел превратиться в человека, то Екапель, сын нашей соседки Кибилдиене, и подавно мог превратиться во льва. Слабосильные заморыши обычно любят бахвалиться и строить из себя героев. Как раз таков был и наш Екапель.

Мальчишка лет двенадцати, черноглазый, черноволосый, с длинным тонким носом, острым, как птичий клюв, Екапель был довольно рослый, но зато худой, как щепка.

Когда он здоровался со мной за руку, я пожимал четыре хлипких косточки — Екапелины пальцы. Он и ведра воды не мог дотащить из колодца; если мать, случалось, наказывала ему смотать шерсть, он растягивался на кровати и, болтая ногами, объявлял:

— Не мужская работа!

Я привык слушаться матери с первого слова и поэтому, когда заходил к соседям, где жил Екапель, всегда дивился выходкам этого неслуха.

— Екапель, сбегай, принеси мне клетчатый передник, на коновязи висит…

— Кому говоришь-то?

— Ну сходи, сынок, экий ты лентяй!

— Ах, лентяй? Раз лентяй, так чего посылаешь?

— Бесстыдник! А ну, живо! Ей-богу, палку возьму!

— Думаешь, испугался?

И я с ужасом вижу в руках у Екапеля нож, которым режут хлеб. Он размахивает им и смеется:

— Ты меня стукнешь, а я тебя зарежу!

— Да ты что — рехнулся? — кричит мать и выбивает нож из рук сыночка.

Ну, думаю, теперь Екапель заревет, но тот преспокойно подымает с пола свое оружие и чмокает его.

— Ножичек мой миленький! — причитает он. — Ну чего с тобой эта баба сделала?!

— И что только из этого пария выйдет! Не приведи господь! Был бы отец жив, может, он бы с тобой управился, — вздыхает мать и сама идет за передником.

При всем при этом мы с Екапелем отлично ладили. Хоть и был я еще совсем мелюзга, но уже знал на память несколько заповедей, и это меня необычайно возвышало в глазах Екапеля. Всякий раз, как мы с ним встречались, он заставлял меня их повторять.

— Может, осенью меня к пастору поведут, — говорил он, — не придется лишнего учить.

Я повторял для него заповеди по два, по три раза, но голова Екапеля их не принимала. Вот если б на елку залезть, или бересты надрать, или на ольховом стволе вырезать крестики и лесенки, — дело другое, а вызубрить заповеди — для Екапеля задача непосильная.

— Да… Кабы не делилось на две части, кабы не эти вопросы: что сие? — жалобился Екапель.

— Тогда бы ты ничего не понял, — пояснил я.

— А чего там понимать? — пренебрежительно фыркал Екапель. — Отбарабанить, и ладно. Барином так и так не буду.

Летом мы с Екапелем часто играли на нашем выгоне. Мать не отдавала его в пастухи на соседские хутора, боялась, сынок выполнит угрозу и сбежит от хозяйки на другой же день. И мы с ним рыли колодцы, строили шалаши, метали бабки, и время летело как на крыльях.

Пришла зима. Осенью все раздольные пойменные луга были мокрые. Мороз превратил их в зеленоватые ледяные равнины. Я выбегал во двор босиком и, перескакивая с ноги на ногу, жадно заглядывался на гладкий лед. Сколько раз видел я, как важно там катается хозяйский сын Янис на самодельных коньках. Но не было у меня ни коньков, ни обувки. Я надеялся, что к рождеству получу в подарок деревянные башмаки. Но до рождества было еще далеко…

Однажды воскресным утром в нашу батрацкую через высокий порог перевалила целая орава мальчишек: были там и Петерель, и два брата Лиелумы, и Британов Адам, и мой приятель Екапель. Они пришли вызволить меня из неволи и взять с собой на болото на льду покататься.

— Ему обуться не во что, — говорит мать.

— Неужто, — спрашивает Екапель, — не найдется у деда старых деревянных башмаков?

— Батюшки! Да он же в них утонет!

— А босиком? — предлагает Петерель.

Он был младше всех, даже меня.

— Босиком! Сказал тоже! — говорит Екапель. — А в носках, это бы можно.

Меня будут возить на салазках, слезать не придется. Ну, при таком уговоре мать ненадолго меня отпускает.

— Будешь кататься, как барон! — говорит Екапель.

Мама натягивает мне на ноги штопаные шерстяные носки, а я хохочу, словно от щекотки. Потом мне надо нырнуть в ее шубейку. Шубейка куда больше меня, а рукава до половины остаются пустые. Но меня подпоясывают красивым кушаком, а на голову напяливают дедов треух. От него разит потом и табаком. Но вот меня снарядили, и мы едем на болото.

И тут Екапель превращается во льва. Все остальные должны меня везти, потому что они кони. А лев рычит, бегает вокруг них да лязгает зубами — высматривает, какую бы лошадь сожрать. Лошади ржут и лягаются.

Не подобраться к лошадям — нападем на седока! Лев зубами срывает с меня шапку и на бегу трясет ее, как кот мышь. Да еще визгливо взрыкивает, раз уж льву положено рычать. И все это он выделывает лишь затем, чтобы не тащить салазки.

Так мы весело передвигаемся с одного катка на другой, все дальше и дальше. Морозец крепкий, ребята зябнут — ведь санки сами собой скользят по гладкому льду. А мне в маминой шубейке хорошо и тепло.

Меня довезли уже до Лиелумского огорода, но в тот миг, когда мы хотим повернуть назад, как на беду, из хлева выходит сама хозяйка. Она видит, что оба ее сына катают меня на санках, и кричит им, чтобы шли домой. Мальчишки в одних пиджачках нахохлились, ежатся от холода.

— Мы не можем, — отвечают сыновья.

Братья Лиелумы сознают свой долг: сперва надо доставить меня домой. Но их мать об этом не знает. И она в сердцах приказывает им немедля бежать домой:

— Сапожки драть да обмораживаться! Я вам покажу! Уши оборву, дьяволы!

Мы переглядываемся, но тут, как видно, ничего не поделаешь. Екапель, правда, подначивает: пусть, дескать, скажут, что ей самой не худо бы уши оборвать, под платком они ей без надобности. Сыновья, однако, не решаются последовать такому совету.

— Коли они ушли, и мне надо идти, — объявляет Петерель, — а то попадет.

Его отец в Лиелумах испольщик, стало быть, для опасения у Петереля есть причина. Вслед за ним уходит и Адам.

— Чтоб тебя черт прибрал, — клянет меня Екапель, хватая веревку. — Только пикни! Волоки его теперь против ветра, как вол. Не было печали!

Все же Екапель, сердито поплевав на вязаные варежки, тащит санки. По льду сани скользят легко, но как только выезжаем на снег и полозья начинают застревать, Екапель велит мне слезть с санок.

Я себя чувствую виноватым и слезаю.

Холод мигом пробирается сквозь носки, жжет подошвы. А ходить не могу: что ни шаг — наступаю на полу шубейки и бухаюсь наземь.

— Трухляк! Как есть трухляк! — ехидничает Екапель. — Ей-ей, брошу тебя тут с салазками и кукуй…

Тут я в слезы и говорю ему, что не могу ступить ни шагу. Что же делает лев?

— А! Ты еще и реветь! Чтоб думали, я тебя обидел? Ну и пропадай здесь пропадом со своими развалюхами.

И лев бросает веревку и бежит домой, ни разу не оглянувшись.

Если бы я мог высунуть руки из рукавов, я бы развязал кушак, выбрался бы из непомерно тяжелой для меня шубы и раздетый, в одних носках как-нибудь добежал бы до дому. А тут мне оставалось лишь как барону восседать на санях, терпеливо ждать и вопить во все горло, покуда не разболелась голова. Немало прошло времени, прежде чем случайный путник, идя тропой через болото, набрел на меня и вывез на горушку.

С той поры я научился распознавать тех, кто любит рядиться в львиную шкуру.



ВЕЧЕРНИЕ СУМЕРКИ

Мне помнятся только вечерние сумерки. Утренние сумерки я видел считанные раны, да и то спросонья, едва разлепляя глаза. По утрам взрослые все спешили. Будто пчелы из улья, вылетали они за дверь — и кидались и разные стороны, всяк к своему делу.

Летом от вечерних сумерек мне было мало проку. Летние ночи короткие, чуть стемнеет, люди спешат на боковую, чтобы телу дать отдых от сегодняшней работы да набраться сил для завтрашней. Мне хотелось подольше посидеть вечерком на камне у клети, послушать стрекотанье медведок, но мама загоняла меня в постель.

По-настоящему сумерничали мы зимой, когда люди от скуки не знали, куда себя деть. Солнышко чуть выглянет из-за сосен по-над Заячьей горкой, покрасуется короткое время, дотянет лучи до наших окошек и снова нырнет за сосны.

Тут женщины сразу подхватятся, накинут свои белые шубейки и уйдут в хлев обихаживать скотину. Если мужчины бывали дома, то и они шли следом. И я оставался один-одинешенек, словно бы в затонувшем замке. Окна сплошь заросли толстой ледяной коркой, сквозь которую ничего не разглядеть. Да и вовсе не верилось, что на дворе еще брезжит свет, напротив, казалось, будто это по окнам мазнули зеленой или алой краской, и светятся они лишь в моем воображении.

Какое-то время сидел я на месте, сжавшись в комок, но вскоре меня одолевала скука. Не сбегать ли в сени, глянуть, может, мама идет домой. И я кидался туда, но, чуть приоткрыв дверь, сразу отскакивал.

Кружа, как птичка ореховка, прямо на меня летело белое облачко.

Я захлопывал дверь и бегом бежал на кровать: ноги стыли, мне было страшно.

Но тут один за другим возвращались домочадцы, и каждый прихватывал с собой охапку бодрящего морозного воздуха. Большая комната наполнялась паром и гомоном… Немного погодя все расходились по своим углам «солнышко провожать», хотя оно уже давно спряталось.

Порою мы сумерничали, негромко переговариваясь, очень долго, покуда заиндевелые окна не заиграют белыми, желтыми, зелеными искрами. Мы знали тогда: на смену вечерней заре вышла луна.

А какими разными бывали эти сумеречные часы!

Иной вечер я просиживал на кровати, укутав ноги одеялом, а подле меня, подложив руку под щеку, лежала мама. Я то и дело пригибался, заглядывал: спит она или нет. Нет, она не спит. Глаза открыты, темные, круглые, глубокие!

Другой раз наша Катрэ учила меня считать до ста.

А то, бывало, подойду к Хавронье-Лизе. Та сразу ставит меня к себе на ноги и качает. Покачавшись, я забираюсь к ней на колени, и мы скачем верхом. Сперва потихоньку-помаленьку — шагом, шагом… Но конь припускает рысью — быстрей, быстрей! А там уж — зубы стиснешь, дух затаишь и… галопом, галопом, галопом! Колени Лизы подкидывали седока высоко, я не успевал упасть на них, как вновь подлетал вверх, и если б Лиза не придерживала меня за локти, я бы шмякнулся об пол, как пучок ботвы.

Иной раз я подсаживался на край плиты к хромому Юрку, и он мне что-нибудь вполголоса рассказывал. Из всех мужчин в доме с ним, с единственным, я любил посидеть вместе, хотя трубка его до того смердела, что хоть нос затыкай.

Сумерки людей преображали, и чудилось мне, будто все выглядит по-иному. Тот, кто не нравился мне днем, в сумерки оказывался мил и пригож. И я шел к старой морщинистой Дауниене — от ее неопрятной клетчатой юбки днем меня воротило — и ластился к ней.

— Батюшки! Не иначе — кошка! — будто с перепугу вскрикивала она и брала меня на свои клетчатые колени. Теперь мы с ней делались лучшими друзьями.

Сумерки словно созданы для рассказов про сны, привидения да разные приключения, которые довелось пережить нашим старикам. Каждый вечер старики сызнова хаживали дорогами прошлого — зрелости, молодости и даже детства. Так ясно, так живо рассказывали они, что я будто своими глазами видел все, о чем говорилось. И все тяжелые работы я будто делал вместе с ними. Вместе с дедом ездил в Ковно, в Витебск и Вильну продавать от имения водку. Мы везли на телеге огромную сорокаведерную бочку. А ночью, непроглядной осенней ночью, мы, бывало, собьем маленько один обруч, буравчиком просверлим крошечную скважину и потягиваем из бочки через соломину. А затем залепим дырку дегтем с колеса и подгоним обруч на место. Кто мог знать, что мы, по осеннему гололеду едучи, не застыли, как ледяшки, оттого лишь, что сами сподобились себя угреть?

А сколько в имении было других работ! Особенно памятна молотьба ночью на току в риге. Молотили мы дробно, в лад. Шестнадцать работников, по восьми в ряду. У нас, у мужиков, дубовые цепы так и свистели, так и жужжали, вроде как ребячьи костяные жужжалки, ну а женщины били полегоньку, лишь бы в лад — хлоп-похлоп, хлоп-похлоп!

А то навоз вывозили — весь загон у нас ходуном ходил: лошадей, телег, народу — битком. Я вставал на кровати и прямо-таки тешился теплом летнего солнца, пряным запахом хлева.

А вот мы далеко, в чаще Залвиетского леса. Снег глубокий, сыпучий, лошади по брюхо продираются, пока не добредут до места. Мы валим высокие сосны — на бревна для хлева. С треском и грохотом рушатся деревья. Тррах! Сухой снег дымным облаком взвивается в воздух и тотчас, искрясь и мерцая, слетает наземь. Мороз трескучий — на деревьях лопается кора, хлеб в торбах застывает камнем, мы рубим его топором, а когда жуем — хруст стоит. Подле нас лошади, накрытые тулупами, хрупают овес. Морды у них в сосульках…

Чем больше сгущались сумерки, тем чаще в рассказы стариков пробиралась небыль, и так неприметно для себя мы попадали в другой мир. И нередко рассказ обрывался вспышкой огня. Кто-то в своем углу со страху поспешал зажечь лучину.

Огонь все изменял в мгновение ока. Прогонял таинственные чары. Затонувший замок поднимался из глуби вод, обернувшись батрацкой с закоптелыми стенами. На лицах снова проступали морщины, слова делались резкими, движения суетливыми. Я тоже спрыгивал с кровати или отходил от теплой плиты и принимался за работу.

По вечерам мне велено было сидеть на припечке возле вязанки сухой березовой лучины и зажигать новую лучину, когда старая догорала.



НОВЫЙ ГОД

Ныне снова мы встречаем
Божьим словом Новый год,
На него мы уповаем,
Пусть он счастье принесет.

Это мы пели каждое новогоднее утро. Пели и молились богу, как положено доброму крещеному люду. Зато накануне мы бывали сущие язычники. И бог у нас был другой, и другая вера. И всем верховодила тогда Лайма[18 - Лайма — богиня счастья в латышском фольклоре.]. Она обитала в воде, на дне плошки, ловила своими ловкими руками серебристое жидкое олово, которое мы на нее лили, и каждому вылепляла счастье — кто какое заслужил.

Еще с рождества я начал припасать олово: обошел всех домочадцев, и мне, можно сказать, повезло. Хозяйка дала оловянную ложку без ручки, дядя — ободок от фарфоровой трубки, а Катрэ — две оловянные пуговицы. Ну, теперь-то хватит на всех.

— А сковородка? В чем будешь растапливать? — спрашивает мама.

Сковородки у меня нет. И вот как-то я поковылял в своих деревянных башмаках по протоптанной в снегу дорожке в кузню. Хозяин ковал железо, увидал меня в дверях и говорит:

— Ну, парень-паренек, моего паренька не видал?

Я понимаю, что он так шутит со мной, и отвечаю, что я и есть его паренек.

— Тогда, — говорит, — живо бери молот и становись к наковальне!

В кузне мы были не одни, и при чужом я высказал свою просьбу потихоньку. Хозяин сперва отшучивался, а потом достал кусок жести и сделал мне маленькую ладную сковородку.

Я схватил ее и со всех ног бегом домой. По дороге раза два-три я терял свои деревянные башмаки. Они меня только задерживали. Кстати сказать, я уверен, что не будь у меня в детстве таких тяжелых башмаков, я в жизни пошел бы куда дальше.

В новогодний вечер, когда всю работу по хозяйству закончили, на шестке зажгли сухую березовую лучину. Ровно, без дыма, горел ее огонь, будто ясное теплое солнышко. Мало-помалу у людей развязывались языки. Старикам нашим всегда было что рассказать про новогоднюю ночь. Речь велась больше всего про волков и медведей, про метель и лютые морозы и неизменно начиналась со слов: «Брешут старые люди, будто…», но по всему видно было: сам рассказчик-то ничуть не сомневается, что рассказывает быль, да и мы, слушатели, тоже в этом были уверены и подвергали сомнению лишь то, чему верить не хотелось.

Отливать себе счастье полагалось к полночи, и весь долгий вечер мы коротали за ужином, рассказами и играми; как и на рождество, играли в кошки-мышки, в кольцо — словом, во все, что знали. А когда делать больше стало нечего, просто сидели и молча слушали, как шуршит о стекла окошек снег: на дворе сильно мело.

— Хотите узнать, кто из вас в будущем году помрет?

Вопрос этот был задан так неожиданно, что мы растерялись.

— Да, да, — продолжал тот, кто его задал, — надо незаметно выйти во двор и оттуда заглянуть в окно. У того, кому суждено помереть, не будет головы.

Я глянул на черные, оттаявшие в тепле окна и вздрогнул.

— Ну, у кого голова цела, кто пойдет смотреть? — снова с подначкой спросил тот же голос.

Нет, охотников не нашлось. Ишь чего выдумал! Из-за такого дурацкого озорства недолго и на тот свет отправиться. Разве не знают! На соседнем хуторе один старикан этак вот со двора смотрел в окно, а кто-то встал у него за спиной да ка-ак спросит: «Ну что, есть у хозяина голова на плечах?» Старик с перепугу упал, а через шесть дней помер.

— Старые люди сказывают, — начинает моя бабушка, — будто на тестя Плаценисова брата Микелиса напала лихорадка, и он пролежал в лежку целых шесть недель. Оттого что в новогоднюю ночь бегал на соседний хутор и в окне увидел, как хозяйка ходит по комнате, малыша своего тетешкает да приговаривает: ай да, ай да, тех да тех! И тут разом на Микелисова тестя напала лихорадка, да так его оттетехала, почитай, шесть недель пролежал пластом.

— Полно вам всякие бредни рассказывать, — перебила бабушку хозяйка. — Сказали бы лучше, как нашей Катрэ муженьком обзавестись.

Катрэ зарделась как маков цвет, но слушала навострив уши, когда речь зашла о женихах и невестах. Оказывается, девушке проще простого узнать, выйдет она в новом году замуж или нет. Надо сходить в овечий закут и в темноте ухватить овцу, какая под руку попадется. Если ухватишь барана — жених обеспечен.

— А как парню узнать про невесту?

— Еще того проще. Вытянуть из колоды карт даму, положить карту в изголовье. И тогда во сне суженая к его кровати подойдет.

— Да и девушкам — про женихов! Надобно повесить в изголовье кровати новехонькое полотенце. Кто во сне привидится да станет полотенцем руки вытирать, тот и суженый.

— Во сне! А вот если в новогоднюю ночь намочить рукав рубахи в кутье, а потом сквозь него посмотреть, то увидишь все хорошее и плохое, что тебе суждено.

Хоть и была у нас кутья, однако заглядывать в свое будущее не захотелось никому. Все сошлись на одном: до чего же мудро определил господь — ни одной живой твари не дано знать, что уготовит ей завтрашний день. Ни рыба в воде не знает, когда ее рыбак вытянет, ни птица в небе, когда ее настигнет охотничья пуля, ни овца в хлеву, когда ее зарежут, ни человек — когда придет его последний час.

Часы за стеной пробили одиннадцать, и мы приступили к гаданью. По правде говоря, каждому полагается отлить себе счастье своими руками, но старикам не хотелось вставать с места, поэтому за них все делал я. Обеими руками я держал сковородку над огоньком лучины и наблюдал, как олово шевелится, оплывает, тает, пока не превратится в жидкость, похожую на воду. «Почему нет пару? — думал я. — Верно, еще не накалилось?»

Не держи я сковородку обеими руками, непременно сунул бы палец в расплавленный металл проверить, горячий он или нет. Вот бы и отчикало мой палец, как ножом.

Сперва мы отлили счастье хозяину и хозяйке. Всякий раз кусочек олова передавался из рук в руки всем домочадцам, ведь не всегда можно было сразу распознать, что отлилось. В иных случаях приходилось поломать голову, покуда додумаешься, что же такое вышло.

Часто мнения не совпадали, и тогда разгорались жаркие споры и стычки, как и на этот раз из-за хозяинова счастья: одни считали, что отлился конь, значит, в новом году будут у хозяина добрые кони, другие уверяли, что отлился молот, значит, у хозяина в кузне будет дело спориться.

Ну, а хозяйке отлился ключ, мы это увидели все, как только вынули отливку из воды. Моему деду отлился стул, бабушке — курица, матери — ломоть хлеба, мне — книжка, Катрэ — колечко, а хромому Юрку — гроб…

— Что? Гроб?!

Еще чего не хватало. Юрк такого и слышать не желал. Попробуй втолкуй ему, что этот кусочек олова — гроб. Все снова разглядывают Юрково счастье и заключают, что это грохот, через который вывеивают полову. Вот это другой разговор! И Юрк успокаивается.

Часы бьют полночь. Мы изрядно утомились за долгий вечер, а потому гасим лучину и отправляемся на боковую. Вскоре все стихает, лишь по углам слышится мерное сонное дыхание.

Рассказы, гаданье, поздние посиделки только от меня одного отогнали сон. Я ворочался с боку на бок и даже разок-другой подымал голову, из-за материного плеча смотрел в окошко.

На дворе светила луна, но ветер все не унимался. Я еще немножко полежал с открытыми глазами. Слышу — в дальнем углу тоже кто-то не спит. Кто же там шевелится? Это Катрэ вешает в изголовье белое полотенце.



ВОЛЧОК

Одна из самых увлекательных зимних игр — запускать волчки. Понятно, взрослым такая игра кажется скучной, чересчур однообразной, ну а меня, почти окоченевшего, головокружительный танец волчка согревал и, стало быть, помогал коротать унылую, мрачную зиму.

Обычно волчки у нас мастерили из концов катушек, и пускать их можно было только на столе. Такой волчок был и у меня. Его сделали из бабушкиной шпульки, и он был целых полтора вершка в поперечнике. Видали бы вы, как резво и с каким достоинством кружился он на гладкой столешнице. Если кому приходило на ум тронуть его пальцем, волчок просто-напросто отталкивал палец и преспокойно продолжал крутиться. И все же мог ли он сравниться с настоящим волчком, у которого большая круглая голова и длинная ножка! Это же совсем другое дело!

Я выпросил у бабушки пряслице от старой прялки и из его чудесных узорных загогулин понаделал целую стаю волчков. Работал я ножом без черенка, моя ладонь покрылась мозолями, но охота пуще неволи, ведь игрушками мне приходилось обзаводиться самому. Поэтому я и не хныкал. Только гляну на ладонь, вздохну — и опять за работу. По правде сказать, взрослые охаивали мои волчки, дескать, они у меня увечные, будто их собаки обгрызли. Так разве ж у меня справный ножик?

Сделаю я волчок и принимаюсь обстругивать сухое тонкое полешко, ведь надо еще выстругать дергалку. Это проще простого. Обстругаю поровнее березовую лучину, отрежу от нее колышек длиной в ладонь, и еще остается на ось для волчка. Потом снимаю со стены шило и буравлю в конце дергалки отверстие, через которое надо продеть бечевку.

Ба! Да где ж она, бечевка?

И бечевку приходилось вить самому. Бабушка давала мне пакли из своих запасов, и я принимался вить. Баловство с ножом — это еще куда ни шло, но спокойно смотреть на такое витье дедушка не мог. Вить веревку — не забава, а настоящая работа, коли взялся — делай как следует.

— Разве так вьют? — однажды гаркнул он на меня до того громко, что я весь съежился под ворохом пакли, а крючок вывалился у меня из руки.

Дед поднял крючок, взял в свои толстые пальцы мою поделку и сунул мне под нос.

— На что она такая годна? Тут кишка комариная, а там узлы с воробьиную голову. Не видел, что ли, как люди веревку вьют? Глаз у тебя нету? Вытянется нить, подсунь крючок под мышку, а другой рукой прихвати еще клок, а коли чересчур толста, оторви лишек и вытяни.

Так он меня наставлял, и дело пошло куда лучше, хотя он все время выказывал недовольство и частенько метал на меня грозные взгляды. Я свил отдельные нити в одну и, выравнивая, провел по бечевке рукой. Не очень ровная она получилась, но зато мягкая, как мне и нужно было. На одном конце я завязал узел; второму концу полагалось быть гладким, чтобы ровнее наматывался на ножку волчка. Обмотку эту я делал с великим старанием. Начинать надо было с конца и наматывать до самой головки, потом продеть конец через дырку в дергалке, приложить к ней ножку волчка, указательным пальцем правой руки слегка придержать, а левой изо всей силы рвануть. Фьють! Бечевка, мгновенно разматываясь, раскручивала волчок, и тот, освободившись от нее, соскакивал наземь и ну кружить да подпрыгивать, покуда от усталости не закачается и не перекувырнется. А как упадет — тотчас завертится в другую сторону, чтобы раскружить вконец одуревшую голову.

Начну запускать волчок и никак не могу остановиться, с каждым разом забава эта увлекает меня все больше и больше. От хозяйского Яниса я слыхал, что земля вертится. Получается, будто у меня теперь вроде бы свой земной шар. А что, разве волчок не такой же круглый? И вертится он так быстро, что кажется — неподвижно стоит на месте.

А как он временами завывает, мой малышка-волчок, ни дать ни взять — настоящий волк! Сперва громко, пронзительно, а потом все басистей и глуше. Так ветер завывает под дверьми и окнами в сырую непогодь.

И чего только не приключалось с волчком, когда я его запускал. Иногда он с воем запрыгивал под кровать, стукался там о деревянные башмаки, о корзину, о топорище или о посудину с ворванью и чуть живой выкатывался обратно. Я жалел его, бережно брал в руки, заботливо обматывал бечевкой ножку и опять запускал. Теперь он кружил по батрацкой, будто искал место получше. Кажется, вот в этой ямке пристроится, ан нет — выскакивает из нее и кружит дальше. А с какой легкостью отпихивал он на пути мелкие щепки или мусор. И как ловко выплясывал вокруг ножек стула, ни разу на них не наткнувшись! Плавно обойдет одну ножку, обогнет другую, а потом опять воротится на середину. Но вот его собственная ножка заскакивает в какую-то выбоину, и там волчок застревает, крутясь на месте, точь-в-точь как ястреб в летнем небе, и поглядывает на ножки стула, вокруг которого умудрился так ловко протанцевать. Иной раз попадалась волчку на пути ямка с водой, и он, стремглав прокружив по ней и расплескав во все стороны, превращал воду в дождевую пыль. Но когда случалось ему плясать близ бабушкиной прялки и наскочить на пучок пакли, мой танцор застревал в ней и тихонько заваливался набок. Но иногда он бывал совсем дурной. Запущу его, а он не кружится. Куда там! Упадет набок, а потом с отчаянной скоростью покатится колесом к противоположной стене, стукнется об нее и тотчас начнет судорожно дергаться и вертеть свою единственную ножку вокруг головы.

И чудилось мне, что волчок живой и что, смастерив его и запуская, всякий раз я отдавал ему частицу себя.



В ШКОЛЕ

Хоть и легко мне давалась грамота, но школы я боялся. И вот однажды зашел к нам на хутор учитель и спросил меня, когда же я приду в школу. Мурашки побежали у меня по спине, и я молча опустил голову. А учитель, верно, пошутил, для школы я ведь еще был мал.

Но бывали дни или, вернее сказать, вечера, когда мне хотелось пойти в школу. Я ходил туда вместе с дядей. Там собиралось много молодых парней и девушек, учитель обучал их хоровому пению.

В первый раз мы пришли на спевку пораньше, школьники еще не ложились спать. Дядя прошел к учителю, а я остался в классной, где повстречал знакомых ребят.

Классная была светлая, чистая. Под потолком горело пять ламп в стеклянных колпаках с белыми тарелками наверху.

Ребята дали мне доску и грифель, чтобы показал им, какие умею выводить буквы.

Ба! Я и целые слова умею писать! И написал: «Гол как сокол…»

Ребята удивлялись, пожимали плечами. Потом мы стали играть в крестики и нолики.

Тут в класс вошел учитель, сел за фисгармонию. Ребята встали, учитель заиграл, а они, сложив руки, запели:

И ночь сойдет на землю,
И сон людей объемлет,
Покоем одарит…

Я тоже сложил руки, но, не зная мелодии, петь не пел, а только старался повторять слова.

Учитель прочел краткую молитву, и ребята, как горох, высыпались из класса. Их отпустили спать.

Я одиноко сидел на скамье. Учитель погасил несколько ламп и подошел ко мне:

— Ну, Яник, когда придешь учиться?

Меня кинуло в дрожь… Тут, в школе, наверняка одно мученье… Только и знай — корпи над книжками с утра до ночи. Непонятно даже, как это ученики не боятся бегать и гомонить, когда выскакивают за порог школы. Этак, пожалуй, вся наука вылетит из головы…

Идет ли снег, греет ли солнышко, варят ли дома щи, оживают ли по весне мухи на стенах — для школьников ничего этого нет, а есть только парта, книжки да чернила.

Нет, в школе учиться я не хотел.

Понемногу в классную стали заходить парни и девушки.

Учитель играл на фисгармонии, и они пели, сперва по группам, порознь, а потом вместе, хором: и тоненькие голоса, и низкие.

Сперва хор пел нескладно. Учитель рассердился, стукнул по крышке фисгармонии палочкой, и она переломилась. Потом хор наладился, учитель заулыбался.

И вот однажды в школе устроили вечер. Не помню только, по какому это было случаю. Народу набралось полным-полно, и не только молодежь, но и старики. В маленькой классной дед мой сидел на парте и, возвышаясь надо всеми, пел песню: «Ай ты, рыбка моя, красноперочка…» Бабушка и еще несколько старух ему подтягивали. Пели они очень дружно, а потом, помнится, пустились в пляс.

В комнате учителя тоже было полно гостей. Я не раз проталкивался в нее поглядеть, что там делается и не ушел ли дядя. Туда перетащили фисгармонию, и Кистеров Вилис играл кадриль. Парней не хватало, поэтому за них отплясывали девушки. На голову они надели картузы — это кавалеры. И вышагивали они размашисто, враскачку, а при встрече друг с дружкой приподнимали картузы. До чего ж это было потешно!

Что и говорить, на таких вечерах школа мне нравилась, ну а в остальное время я поглядывал на длинную соломенную крышу там, за выгоном, с непонятной тревогой. Мне все чудилось, будто в школе для меня расставлены какие-то силки.

А разве не правда?

С каждым днем я все больше застревал в этих книжных силках, и так застрял в них, что и сам стал писать книги.

Но из памяти моей никогда не исчезнет старый дом, где расставлены были эти силки.

И своей книгой я приветствую того, кто первый заманил меня в них.

Примечания



1

Я. Райнис. Соч., т. II, «Жизнь и деятельность». Рига, 1925, с. 157 (на латышском языке).



2

Все стихи даны в переводе Н. Бать.



3

Laiks — погода.



4

Gaļa — мясо.



5

Klēps — охапка.



6

Būda — избушка, лачуга.



7

Svārks — кафтан.



8

Brālis — брат.



9

Кистер — причетник лютеранской церкви, обычно он же и органист.



10

Здесь лекарка живет? (литов.)



11

Кипорка — ткань, в которой уток идет наискось, образуя непрямую решетку.



12

Близни — огрехи.



13

Пожалуйста (нем.).



14

Имеется в виду говор жителей Сауской волости.



15

Черт побери! (нем.)



16

Кокле — латышский народный музыкальный инструмент, похожий на гусли.



17

В старину латышские крестьяне зерно мерили пурным ящиком. Пура — мера сыпучих тел.



18

Лайма — богиня счастья в латышском фольклоре.