Лопушок

Алексей Каплер

С раннего детства заявилось у Робки Бойцова этакое неудобное свойство: надо не надо – говорить правду.

Нет даже и необходимости высказывать правду, а она возьмет да и сама сорвется.

Бывало, ребята нашалят, напакостничают и молчат, конечно, не признаются. А Робка скажет.

Лупили его за это частенько. Потом поняли, что не ябеда он – просто чудак, а может быть, даже больной в этом отношении.

И в музыкальной школе, где Роберт учился по классу скрипки, тоже бывали на этой почве неприятности.

И вырос Бойцов, стал взрослым, а неудачное качество это каким было, таким и осталось.

Квартировал Роба во дворе почти сплошь музыкантском.

Здесь жили несколько оркестрантов городского оперного театра, а остальные просто «лабухи», как они сами именовали себя на музыкантском жаргоне.

В том тысяча девятьсот двадцать шестом году лабухи играли в основном на свадьбах и похоронах. А старый поляк пан Пухальский был тапером маленького окраинного кинотеатрика «Гран-Палас».

И жил, как сказано, в этом дворе Роберт Бойцов, Робка-лопух, сын лабуха, внук лабуха и сам музыкант. Хотя Роба и учился по классу скрипки, а стал ударником в оркестре оперного театра. Он сидел справа, у самого края оркестровой ямы, бил в барабан, в медные тарелки и позванивал в звонкий треугольник.

Был у Робки абсолютный слух, абсолютное чувство ритма и торчащие лопухами уши.

В оркестре он играл уже два года.

Все свободное время читал. Робка был страстным любителем чтения. Он глотал книги с неимоверной скоростью – все подряд, беря их у мальчиков из соседнего «докторского» дома. Читал все, что попадалось, – Жюля Верна и Пушкина вперемешку с «Профграмотой» Розенфельда, Стивенсона и Гоголя, Флобера и исторический материализм, Блока и старые выпуски Ната Пинкертона, Ника Картера и Ирмы Дацар. И тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и Антона Кречета.

При всей бессистемности, чтение это все же составило изрядное образование.

Огромное впечатление произвел на Робку Шарль Фурье. Стройная система фаланстера, ассоциации, фаланги и ареопаги казались ему самым лучшим устройством мира.

Комсомольцы клеймили Фурье утопистом и идеалистом, но Робка сохранял к нему симпатию и, не умея скрывать свои взгляды, открыто высказывал их на собраниях и в частных беседах, рискуя быть за то исключенным из организации.

Впрочем, просвещенных комсомольцев было, кроме Робки, в ячейке месткома номер пять портовых грузчиков всего двое. Остальные слушали Робку, вообще ни черта не понимая в его фурьеризме.

К этой ячейке Робку прикрепили по той причине, что в городском оперном театре он был единственным членом комсомола.

В то время вообще в театре и партийная прослойка была крайне незначительна: директор и двое рабочих сцены.

В ячейке грузчиков были грубые ребята, с утра до вечера таскавшие тяжелые мешки. Вместо установившегося тогда выражения «от станка», «рабочий от станка», здесь в качестве определения истинно пролетарского положения человека говорили «из-под мешка», или, как оно чаще произносилось, «сподмешка», «это наш, сподмешка».

Грузчики в эти годы нэпа крупно зарабатывали и крупно тратили деньги.

Один из них – Василий Деревенский – взамен своих безукоризненных белых с желтизною крепчайших зубов вставил себе все до одного золотые зубы.

Если бы не железные кулаки и слава первого силача, ни за что не сберечь бы Ваське эти тридцать два сверкающих во рту солнца.

У портовых девочек с Васькиной улыбкой могла бы состязаться только улыбка Дугласа Фербенкса, если бы ему вздумалось заглянуть в Советский Союз, в этот город и именно сюда – в порт.

И потом, это еще вопрос – стал ли бы Дуглас так щедро угощать и так красиво швырять деньги, как грузчик месткома номер пять Василий Деревенский. Большой вопрос.

Среди грузчиков Робка был просто нищим. Ребята не раз предлагали ему гроши, даже совали насильно в карман, но Робка неизменно отказывался и продолжал изворачиваться на свою крохотную зарплату, ел раз в день в столовке нарпита жидкий суп и жидкую кашу.

Собственно, зарплата музыканта-ударника была выше того, что получал Робка. Но он как комсомолец имел право получать только партмаксимум.

А партмаксимум в то время составлял аж девяносто рублей – сумму ничтожную.

За вычетом квартплаты, комсомольских и профсоюзных взносов на остающиеся деньги можно было только с трудом прокрутиться от зарплаты до зарплаты.

Жил Робка Бойцов один в крохотной комнатенке.

Родители давно ушли в мир иной, и Роберт с двенадцати лет содержал себя сам.

Робкины ровесницы – девочки из его двора – не обращали на него как на кавалера ровно никакого внимания.

Робка у них не котировался. Честно говоря, был он действительно ну прямо черт знает как некрасив.

Заячья губа, конопатое лицо, большущие уши, перпендикулярно приставленные к голове, – абсолютно неудачная внешность.

Девчонки постоянно поддразнивали Робку на тему его невинности. Откуда они узнали об этом его крупном недостатке – непонятно.

Однако же узнали.

Жила в том же дворе одна рыжая Вика – дочь оперного скрипача-альтиста Ткача.

Приглядываясь к походкам портовых шлюх и изрядно порепетировав дома перед облезлым зеркалом, эта девчонка научилась зазывно покачивать на ходу бедрами и – нужно не нужно – демонстрировала свое искусство. Она шла по улице таким манером и обмахивалась белым носовым платочком. И не было мужчины, который не оглянулся бы ей вслед.

Родители Вики смотрели сквозь пальцы на ее образ жизни, она могла возвращаться домой когда угодно, гулять с кем хотела.

Мать Вики была толстой, грубой, краснолицей женщиной, но, как ни странно, в ней ясно просматривалось будущее изящной Вики.

По временам мать все же начинала ругать дочь за поведение, но в ответ на ее базарные тексты Вика, упершись кулачками в свою тонкую талию, сыпала такой виртуозно-отборной бранью, какой позавидовал бы любой портовый босяк.

И странное дело – в эти минуты хорошенькая Вика вдруг становилась уродом. Куда исчезала красивая линия рта?… Теперь это был рот жабы. Ярко-зеленый цвет глаз превращался в мутно-грязный.

И вся она – выплевывающая ругательства – бывала в такие минуты отвратительна.

Отец неизменно вступался за Вику, и на этом воспитательная работа матери заканчивалась.

С отцом у Вики отношения были особые. Они никогда не выражали своих чувств, но любили друг друга, и он только улыбался, слыша о Викиных похождениях.

Кроме отца был во дворе еще один человек, странным образом не замечающий ее вопиющего поведения, – Робка Бойцов.

Каким-то образом он просто не слышал, даже будучи совсем близко, Викиной ругани. Физически не слышал. Так же как не замечал, что она постоянно якшается с какими-то подонками.

Не видел, не слышал, не понимал – такой образовался феномен.

Для Робки она была Викой, и этим все для него было сказано.

Вика поглядывала на Робку, всегда посмеиваясь и прищуривая свои кошачьи глаза.

Она всех громче смеялась над ним и находила для него самое хлесткое, самое обидное слово.

Обычное ее место, когда Вика бывала дома, – конец гладильной доски, выдвинутой из окна верхнего – шестого этажа, где находилась квартира Ткачей.

Один конец доски она заводила под столешницу тяжелого отцовского письменного стола, другой высовывала из окна.

Взяв с собой иллюстрированный журнал, она бесстрашно выходила на самый кончик доски и там усаживалась со своим журналом, поджав по-турецки ноги.

Это производило сильное впечатление на прохожих – окна Ткачей выходили на улицу.

И вот в жизни этой Вики однажды произошла неприятность.

То ли ее бросил кавалер, то ли еще что-то в таком роде.

Во всяком случае, Вике понадобилось срочно кому-то отомстить.

Человечеству с древних времен известно, что женщины самым страшным способом мести считают измену.

Вот и Вика решила прибегнуть к такому методу, считая, что она его только что изобрела.

Ввиду срочности вопроса она не стала выбирать, а увидев во дворе первого попавшегося человека – Робку, взяла его неожиданно под руку и, ничего не объясняя, сказала:

– Пошли.

Как ни неопытен был Робка, он понял, что имела в виду Вика, и, волнуясь, повел ее в укромное место на обрывистом морском берегу.

Здесь Вика неприязненно сказала:

– Только давай по-быстрому.

Робка попытался поцеловать ее, но Вика отвернулась:

– Ну, ну, без этих глупостей…

Луна зашла за облако, стало совсем темно. Робка хотел было раздеть Вику, но она его холодно отстранила, сказав:

– Еще платье порвешь.

И мгновенно разделась сама.

Сердце у Робки колотилось так, что казалось, вот-вот оно разорвет и рубашку и кургузый пиджачок и вырвется наружу.

Дышать стало так трудно, точно вдруг исчез весь воздух с берега Черного моря.

Неловко обняв Вику, Робка уложил ее у подножия большого дерева.

Это она ему позволила, но, как только Робка наклонился над нею, Вика с диким воплем вскочила и, продолжая кричать, бросилась в сторону.

Когда Робка, недоумевая и тревожась, подошел к ней, Вика залепила ему изо всей силы оплеуху, потом другую и посыпала их раз за разом.

Одной рукой била, а другой что-то с себя сбрасывала.

И называла Робку при этом оскорбительнейшими словами.

Невезение есть невезение. Если человеку на роду написано быть невезучим, то с этим ничего не поделаешь. Жди неприятностей.

В самом деле, как мог знать Робка, что именно под этим проклятым деревом пристроился муравейник и что он уложил свою даму прямехонько в этот чертов муравейник? Да к тому же и муравьи в нем были не простые, а какие-то огромные, черные и кусучие как звери.

К счастью, эта любовная неудача осталась неизвестной, не то засмеяли бы Робку, затравили бы насмешками. Между тем Робка давно уже созрел для любви.

И давно уже ему снились по ночам женщины. Это были всегда кинозвезды – то Пола Негри, то Мэри Пикфорд, а то итальянская красавица Франческа Бертини или Грета Гарбо…

Эти знаменитые в те годы звезды не только приходили к Робке по ночам, но и говорили с ним – между прочим, по-русски, – а некоторые даже обнимали и целовали его. И если уж выкладывать всю правду, в этих снах у Робки кое с кем из этих артисток складывались просто-таки близкие отношения.

Так обстояло дело до того трагикомического происшествия с Викой.

Теперь же, вместо кинозвезд, во сне стала ему являться Вика.

Он снова и снова, как тогда на берегу моря, обнимал ее – обнаженную, но финал с муравейником не приснился ни разу.

Однако же чем свободнее вел себя Робка в снах, тем скромнее, скованнее становился он в реальной жизни.

Он сторонился балерин за кулисами театра, сторонился девочек, с которыми гуляли его дружки.

Он всячески избегал женского общества.

А тут в театре случилось происшествие, которое вовсе отвлекло Робку от всех на свете проклятых женских вопросов.

Случилось все на «Травиате».

Как утверждал дирижер Евгений Иванович Слепцов, во время интродукции к «Травиате» альт Ткач – Викин отец – сыграл ему «та-ра-тира-ра-рам-та-там».

Что на музыкантском языке означает нечто совершенно непристойное. А проще говоря, «иди, мол, ты к такой-то и такой-то матери».

Сыграл это товарищ Ткач совсем тихо, и в публике как будто ни одна душа того не услышала.

Слепцов же швырнул дирижерскую палочку и вышел из оркестра.

Один за другим смолкли инструменты. Зрители с недоумением заглядывали в оркестровую яму.

За кулисами стоял крик, и все кричащие по временам еще громче кричали: «Тише!»

Прервать спектакль! Бросить дирижерскую палочку! Уйти из оркестра! Чудовищно!

Нужно сказать, что Слепцова оркестранты не любили и имели для этого основания.

Капризный, вздорный человек, Слепцов изводил их на репетициях, придирался ко всякой мелочи, заставлял бесконечно повторять одно и то же место партитуры, хотя ничего нового вытянуть из инструментов все равно не мог, не умел.

Он чувствовал свою беспомощность, свой «потолок» и злился, вымещая эту злость на ни в чем не повинных оркестрантах.

За кулисы прибежал директор театра, примчался главный администратор и просто администратор, зашел сидевший в директорской ложе секретарь горисполкома и сияющие надраенными мелом медными касками оба дежурных пожарника.

Здесь был весь оркестр – перешедший из оркестровой ямы за кулисы.

Слепцов, бледнее, чем манишка его фрачной рубахи, пил валерьянку и рвал на себе галстук-бабочку.

Оркестранты в один голос отрицали вину Ткача. Играл он свою партию и ничего такого себе не позволял. Это какая-то болезненная галлюцинация Евгения Ивановича.

– В конце концов, вы могли заявить об этом в антракте или после спектакля, – кричал Слепцову директор, – сорвать спектакль, и где? Где? В городском оперном театре!!!

– Вот послали бы вас по матушке, – кричал ему в ответ Слепцов, – посмотрел бы я, как вы бы отреагировали.

– А меня, может быть, сто раз посылали! – кипятился директор.

– Позвольте, Евгений Иванович, – успокаивал Слепцова контрабас Головчинер, – это ваша сплошная галлюцинация, никто ничего подобного не играл…

– А вы, Головчинер, смолкните, ваше дело лабать на свадьбах… Думаете, никто не знает…

Головчинер вспыхнул, оскорбленный.

Первая скрипка – он же профессор местной консерватории – Кудрявцев молчал.

– Но вы, вы-то слышали? – кричал ему Слепцов. – Вы же порядочный человек.

– Извините, мне очень жаль, – отвечал порядочный человек, – но я ничего не слышал.

– Вообще, что за разговоры – пусть местком разбирается, – сказал кто-то.

Реплика эта вызвала некоторое смущение. Председателем месткома был именно альт Ткач.

– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.

– Администрация приносит извинения, – произнес он хорошо поставленным голосом бывшего драматического артиста, – по чисто техническим причинам нам пришлось прервать интродукцию…

– Хрен там техническим, – раздался оглушительный бас с галерки, – чего заливаешь? Что я, не слыхал, как лабух мат сыграл…

Послышался смех.

– Товарищи, товарищи… – растерянно говорил директор, – это некультурно, мы продолжаем спектакль…

– Давай, давай… – добродушно согласился бас, – валяй продолжай.

Капельдинеры пытались вывести с галерки шумного зрителя – это был всем известный алкоголик Вадька Кузякин, – бывший хорист этого же оперного театра, давно уволенный за беспробудное пьянство.

Вадька, однако, сопротивлялся. Соседи стали защищать его, и капельдинерам пришлось бесславно отступить.

– Вот видите, – взволнованно говорил Слепцов, приводя в порядок свой галстук-бабочку и одергивая перед зеркалом на себе фрак, – видите? Какая же это галлюцинация, если даже Вадька Кузякин слышал? Нет, я этого так не оставлю.

– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – подталкивал его директор, – но сейчас идите…

Когда Слепцов стал за дирижерский пульт, в зале послышался смешок, а Вадька на галерке отчетливо пропел:

«Та-ра-тира-ра-рам-та-там…»

Слепцов бросил в направлении галерки огненный взгляд, но поднял палочку, и заново началась интродукция.

Вероятно, конфликт так ничем бы не закончился, ибо свидетельство алкоголика Вадьки не приняли бы во внимание, но тут объявился еще один свидетель – Робка-ударник.

Робка долго мучительно сомневался – как быть?… Совесть комсомольца и врожденная правдивость подсказывали ему – выступить, сказать правду, но как отнесется к этому Вика? Ведь это ее отец… А оркестранты, коллектив – раз они все молчат, значит, Робкино признание сочтут предательством… Пойти против коллектива?… И снова – Вика, Вика, она будет презирать его…

Шло бурное собрание оркестра.

Робка сидел у окна, мучительно переживая раздвоение личности. Одна половина личности подсказывала ему – молчи, не смей ничего говорить. Слепцов свинья, нечего за него заступаться. А другая половина личности говорила Робке: Ткач сыграл? Сыграл. Ты слышал? Слышал, ну и скажи. И снова первая половина: зачем же ты будешь говорить? Ткач – Викин отец. Ткач – хороший человек, его, правда, не уволят – он лучший альт в оркестре, но все равно нечего тебе лезть в это дело, без тебя разберутся…

И Робка первый раз в жизни твердо решил промолчать, не говорить правду.

Но тут сама собой вдруг поднялась его рука.

– Слово Робке, – сказал председательствующий.

– Не Робке, а Роберту Бойцову, – поправил его старейший музыкант оркестра Скоморовский, – пора уже, кажется… тут не лабухи, а государственный оркестр. Говори, Роберт.

И Робка встал. Его большие уши, вертикально приставленные к голове, горели ярким пламенем.

– Я считаю своим долгом заявить, – сказал твердо Робка, – что хотя товарищ Слепцов порядочный гад…

Тут дирижер Слепцов вскочил с места, открыл рот, но никакого звука не последовало. От возмущения у него пропал голос.

А Робка продолжал:

– …Тем не менее правда есть правда. И товарищ Ткач сыграл-таки ту самую штуку. Это было.

И Робка, в ужасе от сознания совершенного, сел.

Что тут поднялось! На Робку наскакивали музыканты, кричали, размахивали руками.

Председатель безуспешно стучал карандашом по графину.

Но крики криками, а игнорировать Робкино заявление было невозможно.

Дело передали в союз, а Робке был объявлен бойкот. Никто с ним не здоровался, не разговаривал. Его не замечали.

И не только в театре, но и дома – во дворе, поскольку население состояло сплошь из музыкантов.

На правлении союза Рабиса конфликт оперного театра слушался под председательством товарища Мазепова.

До занятия председательской должности в Рабисе Тимофей Петрович Мазепов был квалифицированным маляром и хорошо зарабатывал.

Воспоминания об этом по временам срывали с уст председателя тихий стон.

Нынешняя его ставка руководящего работника не шла ни в какое сравнение с прежними малярскими доходами.

Но что поделаешь, направили на выдвижение – куда денешься. А тут еще в таких вот кляузах разбирайся.

Страсти на заседании разгорелись до последней крайности.

Ораторы, едва различимые в сизом табачном тумане, кричали и перебивали друг друга.

Из окон правления на улицу валил до того густой табачный дым, что прохожие останавливались, раздумывая – не вызвать ли пожарную дружину.

К вечеру ораторы выдохлись, устали. Сидели, тяжело дыша, и спокойно согласились с мудрым решением: объявить выговор обоим – Слепцову за то, что бросил дирижерскую палочку и прервал спектакль, Ткачу – за то, что сыграл такое.

Кроме того, назначили внеочередные перевыборы месткома на следующий же день.

И тут, на этом перевыборном собрании, произошел еще один конфуз.

После оглашения списка кандидатов в местком один из музыкантов предложил внести дополнительно кандидатуру бывшего председателя – товарища Ткача, которого, естественно, в списке не было.

Внесли.

При голосовании оказалось, что именно Ткач получил абсолютное большинство. Против была поднята только одна рука – дирижера Слепцова.

С Робкой ни на правлении, ни на перевыборном собрании не поздоровался ни один человек.

Презрение коллектива, косвенные реплики о предательстве… А тут еще начинались репетиции новой оперы, и с кем же? Со Слепцовым, который почему-то тоже стал его врагом. И главное, самое главное… Ведь встретится же он когда-нибудь с Викой…

В ячейке, где Робка рассказал свою историю, грузчики посоветовали ему послать подальше и оркестрантов и Слепцова. И даже уточнили – куда именно послать.

Но легко было им говорить…

О Вике он, конечно, умолчал.

И однажды, когда Робка в самом мрачном настроении подходил к дому, стараясь не смотреть по сторонам, его окликнул голос с неба:

– Ты что же это, ушастик, людей не замечаешь?

Робка поднял голову.

Там, высоко-высоко, на фоне ослепительно белых облаков, сидела на кончике доски, поджав под себя ноги, Вика – Подожди меня, – крикнула она.

Замерев от страха, Робка следил за тем, как она гибко поднялась, качнулась на пружинящей доске и скрылась в окно.

Робка вошел во двор.

Через минуту туда же выбежала Вика и протянула руку. В другой руке у нее был зажат платочек.

– Ну, здравствуй, что ли… – Она звонко рассмеялась – уж очень глупый был у Робки вид. – Давай лапу, чудак.

Робка протянул руку, и его как током ударило прикосновение к Викиной ладони.

– Пошатаемся? – предложила она.

И, как была, в тапочках, в старом ситцевом сарафанчике, пошла к воротам. Робка – все еще потрясенный – за ней.

То был яркий летний день. По-южному неторопливо гуляли люди.

Даже среди разряженных нэпманских женщин Вика, в своем сарафанчике, выглядела так, что мужчины оглядывались ей вслед, хотя на этот раз она шла скромно и не виляла бедрами.

Робка с изумлением смотрел на нее. То была Вика и не Вика.

Они спустились по крутой улочке к морю и шли по берегу.

Вика впервые говорила без подначек и насмешек – вполне дружески, она сказала, что ее отец простил Робку и считает, что он поступил честно, как настоящий комсомолец.

Робка улыбался. Подавленность и тревога, которые в последние дни угнетали его, теперь отпускали, освобождали…

Он с удивлением заметил, как весело светит солнце, как радостно бьются о берег маленькие волны, какие все хорошие люди идут навстречу.

Вика сбросила тапочки и пошла по воде. И Робка, следуя ее примеру, снял свои стоптанные сандалии, закатал брюки до колен и ступил в теплую воду.

Он громко засмеялся.

– Ты чего? – спросила Вика.

– Так. Ничего.

На самом же деле это было не «ничего», а настоящее счастье шлепать вот так, вместе с Викой, по пенистой кромке воды, идти за Викой, смотреть на нее…

– Послушай, Робка, что это за тип, про которого ты рассказываешь? Ну, за которого тебя все время кроют…

– Это Шарль Фурье, великий утопист.

– Ну, что там за петрушку он придумал…

И Робка пошел рядом с Викой. Торопясь и перебивая сам себя, он старался как можно полнее, лучше рассказать о фаланстере, в который, несмотря на все проработки, продолжал верить.

Говорить приходилось громко, чтобы перекрыть шум моря.

Вика задумчиво слушала.

Они давно вышли за пределы последней окраины и продолжали идти, все дальше и дальше удаляясь от города.

Пляж кончился. Берег стал обрывистым, и Вика, а вслед за ней и Робка, взобравшись наверх, пошли по краю обрыва.

Вскоре перед ними открылась небольшая бухточка, на ее берегу стоял заброшенный рыбацкий домик.

Возле него, наполовину погруженный в воду, остов рыбачьего баркаса.

Из трубы полуразрушенного домика, однако же, поднимался дым.

– Ну вот, мы и пришли, – сказала Вика и, вложив пальцы в рот, громко свистнула.

Робка, ничего не понимая, с удивлением взглянул на нее и ужаснулся внезапной перемене.

То была уже совсем другая Вика – злая, презрительно смотрящая на него.

Со стороны домика послышался ответный свист, и на пороге показались Пат и Паташон – двое воров, известных всему городу.

Говорили, что они промышляют еще и контрабандой, но поймать их на этом не удавалось. Они несколько раз судились и отсиживали в тюрьме за крупные кражи.

Еще говорили, что Вика гуляла одно время с Патом.

Настоящие их имена были Пат – Судаков и Паташон – Карапетян.

Прозвища, данные им за то, что один был высоким, другой низеньким, коренастым, эти прозвища добрых кинокомиков совершенно не подходили к ним, ибо то были мрачные, грубые парни, злобные хулиганы, уголовники, нахватавшиеся тюремной науки.

Пат, впрочем, был бы красивым малым, если б не расплюснутый в лепешку во время драки нос и угрюмый взгляд исподлобья.

Карапетян-Паташон – приземистый могучей силы армянин – любил хвастать своей силой и способностью ходить на руках. Он сбрасывал пиджак и закатывал рукава шелковой рубахи, обнажая толстые руки со вздувшимися мышцами. Затем, неожиданно легким для такого мощного тела движением, взбрасывал ноги и становился на руки. При этом обнаруживались его ярко-лиловые носки. Паташон был франтом и неизменно носил лакированные полуботинки и лиловые носки.

Выпив, он мог довольно долго ходить так на руках, произнося по-армянски какие-то стихи и вызывая восторг дружков.

– Тот самый? – спросил Пат, когда Вика с Робкой подошли к домику. – Иди, комсомол, иди, не боись.

Пат с интересом разглядывал Робку.

– Так, так… вот мы, значит, какой. Говорят, ты сильно принципиальный пацан. Викиного папашу ты, говорят, заложил, верно? Верно говорю? Чего молчишь?

И Пат треснул Робку «под вздох».

Паташон подхватил его, не дав упасть, ударил своим кулаком-молотом в лицо и отпустил.

Робка лежал в траве. Кровь текла изо рта и из носа.

Он смотрел на Вику.

Она стояла, заложив руки за спину, и покачивалась, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки.

Паташон между тем вынес из домика табуретку и почерневший от времени пустой дощатый ящик. Поставил. Вытащил из нагрудного кармана яркий – в горошек – шелковый платочек. Смахнул с табуретки и с ящика пыль.

Сказал:

– Плиз, леди, джентлемены, – раскрыл коробку «Посольских», и все трое закурили.

Пат уселся на табуретку и ткнул лежащего на земле Робку ногой:

– Знаешь, сопляк, что по нашему закону стукачу полагается? – Он вынул из кармана бритву, как-то по особому профессионально тряхнул ею. Бритва раскрылась. – Вставай, вставай, будем проводить политбеседу.

Упираясь спиной в ствол дерева, Робка стал подниматься.

– На твое счастье, паразит, нам нужен в городе человек. Будешь оставаться как был, а что делать – мы тебе скажем. Усек? И помни – в случае чего, бритва тебя всюду достанет. Расфасуем, как куренка, – тулово отдельно, головка отдельно. Усваивай. А теперь повторяй за мной: «Я, вонючка и гад, отрекаюсь от своего задрипанного комсомола, будь он проклят, и принимаю воровской закон и на том буду жрать землю»… Ну, говори: «Я, вонючка и гад…»

Робка молчал. «Как быть? Как быть?… – лихорадочно думал он. – Убьют, конечно… надо сказать им все, что хотят, а потом рассчитаемся… сказать надо, конечно…»

– Ну, чего молчишь? – ударил его кулаком Паташон.

– Повторяй, – сказал Пат, – «я, вонючка и гад, отрекаюсь от задрипанного комсомола…»

«Говори, говори, – думал Робка, – говори что угодно…»

Паташон нагнулся, набрал горсть земли и поднес к кровоточащему Робкину рту. Засмеялся.

– Пожрешь у меня сейчас…

И начал заталкивать комья земли Робке в рот.

– Ну, последний раз, – рассердился Пат, – повторяй: «Отрекаюсь от своего сволочного лекесему»…

«Повторяй! – сказал себе Робка. – Повторяй, а потом видно будет…»

И он крикнул, отталкивая волосатую руку Паташона, выплевывая кровавую землю:

– Да здравствует комсомол! – и выхватил бритву у Пата. При этом лезвие полоснуло Пата по руке, и, вскрикнув, он прижал ее к груди.

К Робке бросился Паташон.

Но Робка, размахивая бритвой, шагнул ему навстречу, и Паташон остановился, попятился.

Впервые в жизни был Робка сейчас не смешон. Бритва взблескивала у него в руке. Кровь стекала по подбородку на грудь, на белую апашку.

Паташон кинулся в сторону, Робка за ним.

И вдруг невозмутимо сидевшая на ящике Вика вытянула ногу, подставив Робке подножку.

Он упал на землю плашмя, бритва отлетела далеко в сторону.

Через мгновение Паташон сидел уже на Робкиной спине и выкручивал ему назад руки.

Пат нагнулся, не торопясь поднял бритву и сказал:

– Ну что ж, дело ясное. Уговоров больше не будет. Переверни-ка его, Паташон, мы ему первым делом отрежем женилку…

– Уши, уши бы ему… – поворачивая Робку на спину, хрипел Паташон, – чересчур он хорошо слышит, кто чего играет, кто чего говорит…

– Ну, хватит, – сказала Вика, отбрасывая окурок, – попугали, и хватит с него.

– Не мешайся, – огрызнулся Пат.

– А я говорю, довольно. Отпусти.

Пат, не слушая ее, оттянул Робкино ухо.

Вика бросилась к Пату, но он успел полоснуть бритвой, и Робка закричал от боли.

Вика била Пата кулаками, била ногами, а он, отведя бритву за спину, свободной рукой отталкивал ее.

Она колотила, и ругалась, и впивалась ногтями в лицо Пата.

И тут со стороны моря послышались крики.

Четыре человека бежали к домику.

У берега стояла лодка, – видимо, в ней эти люди приехали.

Идея прокатиться на лодке пришла в голову Васькиному «предмету» – Лариске, Ларисе Безбородько.

В месткоме грузчиков номер пять Лариска служила учетчицей и сама была здорова, как грузчик.

С Васькой Деревенским у нее была любовь вот уже скоро год.

Все бы шло по-хорошему, но Лариска постоянно грустила о каком-то настоящем красивом чувстве – со вздохами, цветами, нежными ласками.

Василий ее любил хорошо, и его тридцать два золотых зуба ей нравились, но нежности она от него не видела.

Даже цветы он ей иной раз притаскивал – правда, в ответ на ее упреки. Но то ли стесняясь этого как слабости, то ли по своей грубой натуре – не подносил их, как того ждала Ларискина душа, а совал их ей, как веник с базара.

В тот день у грузчиков почти не было работы. Пароход, которого ожидали, не пришел.

Ребята кантовались и зубоскалили.

Василий заглянул в окно конторы.

Лариса, скучая, сидела за столом и полировала ногти замшевой подушечкой.

Увидев Ваську, она томно потянулась и прошепелявила:

– Скучно, Вась… хочется чего-то красивого, а чего – не знаю…

Была у Ларисы вполне нормальная речь, а шепелявить она начинала, только когда нужно было изобразить негу.

– Пойдем в «Ампир», – предложил Вася, но Лариска наморщила нос, – ну на «Розиту» – новая кинокартина идет в «Бомонде»…

– Поедем, Вась, на лодке, далеко-далеко уплывем, на край света, до самой ночи.

– Идет. Сашку возьмем и Петра. Пусть гребут. А мы с тобой будем как Степан Разин с персиянкой.

– Да… еще в воду меня… – кокетливо шепелявила Лариска.

И экспедиция отправилась сразу же после закрытия конторы.

Набрали с собой и выпивки и закусок.

На веслах действительно сидели Петр и Александр – ближайшие Васькины кореши, а сам он, в позе Разина, развалился на корме, у ног Лариски.

Пели песни. И про Степана Разина, конечно, и про бублички, и модные в те годы «Кирпичики».

Лариса спела «Чайную розу».

…Не будите же вновь интереса.
Не волнуйте утихшую боль.
Если жизнь моя была только пьеса,
Вы давно в ней закончили роль…

Петро первый увидел тихую бухточку, где стояла на берегу развалюха – рыбацкий домик. Он предложил причалить и тут устроиться.

Причалили. Выгрузились. Лариска сказала:

– Мальчики, а что это там такое?… – и показала пальчиком в сторону домика.

Василий, а за ним ребята и Лариса пошли к домику, но, вдруг поняв, что там творится, бросились бегом.

Подбежали. Увидели лежащего на земле окровавленного Робку и бандитов, готовых к защите.

– Бросай бритву, проститутка! – закричал Василий, кинувшись к Пату.

Этого грузчика, знаменитого силача, Пат, конечно, знал.

Он послушно отшвырнул бритву.

Через несколько минут Пат и Паташон лежали крепко связанные на земле, благо в рыбацком домике нашлась веревка.

Сашка остался сторожить их и Вику, которой тоже связали руки. Василий, Петро и Лариса волокли под руки теряющего сознание Робку.

Василий был голым до пояса – его модная рубашечка, разорванная на полосы, пошла на перевязку Робкиной головы.

Кровь сразу же промочила повязку и лилась на дно лодки.

Петро и Василий лихорадочно гребли, видя, как все бледнеет и бледнеет Робка.

Прошло два месяца.

Свинцовым стало море.

Пожелтели сады.

У подъезда больницы чернобородый, старорежимный еще дворник подметал опавшие листья и ругался:

– А ну, давай отсюда. Стал, подумаешь, генерал-губернатора встречать…

Шофер, к которому обращался дворник, подал свой «Австро-Даймлер» немного назад, и дворник стал свирепо сметать оставшиеся под машиной листья в железный совок.

Длинный, низкий «Австро-Даймлер» выпросил на этот случай товарищ Мазепов у своего дружка – начальника порта.

Выписывали из больницы Робку Бойцова.

То, что произошло с ним, взволновало весь город.

Судакова и Карапетяна судили и дали им по пяти лет.

Вика была оправдана, ибо Робка, давая показания приезжавшему в больницу следователю, утверждал, что она не имела никакого отношения к бандитам.

Не было дня в течение трех месяцев пребывания Робки в больнице, когда его не навестили бы друзья – грузчики или оркестранты оперного театра. А то и те и другие в один день.

Приносили угощения, книжки.

И вот – наступило время выписки.

Встречал Робку товарищ Мазепов и местком оперного театра в полном составе вместе с членом месткома товарищем Ткачом.

Встречал Вася Деревенский и еще пять грузчиков с ним.

Вышел с узелком в руках похудевший Робка с черной повязкой вокруг головы.

Робку обнимали, пожимали руку, а Ткач – Викин отец – шепнул «спасибо», – ведь Робка спас его дочь от тюрьмы.

И потекла по-прежнему жизнь в музыкантском доме.

Робка еще не ходил на работу, посиживал, читая у окна.

Он очень редко выходил из дому, когда нужно было сходить в лавочку – купить что-нибудь.

Вику он не встретил ни разу.

И вдруг – это было в воскресный день – Робка услыхал крики. Крики совсем не похожие на те, что частенько слышались во дворе, когда ссорились соседки или кто-нибудь являлся домой подшофе и ему попадало от рассерженной супруги.

То, что послышалось на этот раз, было криками ужаса, криками потрясенных чем-то людей.

Робка выглянул в окно и увидал, что несколько человек бегут через двор в подворотню, на улицу. Робка бросился вниз по лестнице.

Вика лежала на блестевших после дождя булыжниках лицом вниз. Одна рука была вытянута вперед, другая загнута за спину, как у сломанной куклы. В кулаке зажат носовой платочек.

– Я сама чуть что не умерла, – говорила тетя Клаша, жилица первого этажа, – как птица, понимаешь, падала с этой проклятой доски… Так и летела, как птица, на моих глазах, как какая птица…

– Сорвалась-таки, – всхлипывала другая соседка. – Я же всегда говорила, сорвется она когда-нибудь… Разве они думают о родителях…

– А я иду, задумался и вдруг замечаю – доска так и заходила… Я с угла шел, увидал. Заорал, а она уже лежит…

Зеваки смотрели на доску, что все еще торчала в высоте, из окна шестого этажа, на фоне радостного голубого неба.

Быстрым шагом шел к месту происшествия милиционер.

С воплем выбежала из подъезда Викина мать.

И во всей этой суматохе никто не заметил стоящего у стены бледного паренька с черной повязкой на голове, никто не видел его мертвых глаз.

Через два дня после того, как похоронили Вику, Робка получил по почте письмо.

Тот день был серым, ветреным. Гнало по мостовым.

Это было первое письмо в жизни Робки.

Он повертел удивленно конверт, прочел свое имя. Почерк он видел впервые.

Наконец надорвал конверт и вынул листок тетрадочной бумаги.

Это было письмо от Вики, отправленное ею утром в день смерти.

«Почему я пишу тебе, Робка, сама не знаю. Хотела было послать тебя куда-нибудь подальше. Какого, собственно, черта ты меня выгораживал у следователя? Кто тебя просил, скажи, пожалуйста? И куда же твоя правдивость девалась? Врал, как последний. А может быть, мне эта тюрьма больше всего и нужна была? Может быть, я там бы опомнилась? Дурак ты, Робка, настоящий дурень. Проснулась сегодня, вижу – солнце светит, ветер занавеску, как флажок, поднимает, и вдруг я так ясно поняла, что не имею уже к этому никакого отношения, да и ни к чему другому в жизни. Это все меня уже не касается. В общем, точка. Привет издалека, Лопушок.

Вика»