Сейчас, когда с каждым днем увеличивается объем информации о том, что и как происходило в стране, что творилось с людьми, когда счет открыто пошел на миллионы жертв, вопрос начинает звучать все громче и громче — кто виноват? Ведь если разумом не охватишь числа репрессированных, уничтоженных, согнанных, выселенных, погибших от голода, то можем ли мы во всем этом обвинять лишь одного, хоть и самого преступного человека? Ведь если были десятки миллионов жертв, то были и сотни тысяч, если не миллионы, тех, кто их сделал жертвами — арестовывал, ссылал, охранял, выводил на лесоповалы и стройки, наконец, расстреливал? За последние два-три года в «толстых» и «тонких» журналах, газетах опубликовано большое количество мемуаров, свидетельств, документов, очерков, повествующих о лагерном аде устами тех, кто поднялся из него,— В. Шаламова, А. Жигулина, Л. Разгона, О. Волкова, Ю. Домбровского, Е. Гинзбург... Напечатаны и стихи лагерников — Я. Смелякова и В. Бокова, С. Ломинадзе и М. Терентьевой... Вся вместе эта литература представляет собою обширнейший человеческий документ, тщательно и подробно описывающий, внимательно анализирующий действительность лагерного ада.
Даже Роберт Конквест, собравший огромный исторический материал в своей знаменитой книге «Большой террор», которую предполагает напечатать журнал «Нева», сегодня признается: «Новый материал поразителен и невероятно интересен».
Написаны все эти вещи, по-разному, с различной степенью таланта, точности и глубины. Объединяет их жанр — создавались они как жития: с точки зрения мучеников, страдальцев. Возникает даже ощущение, что сегодня настал Страшный суд и все воскресли со своими свидетельствами. И немедленно всех рассудят и воздадут и мученикам, и мучителям их. «Не уверен, что этот скорый суд,— замечает И. Клямкин в статье «Почему трудно говорить правду»,— самый справедливый. ...Читайте, читайте историю нашей болезни — и вы избавитесь от соблазна легких ответов и скорых приговоров!»
Читая эти произведения сегодня, кое-кто из нас, потомков, людей следующего поколения, по-моему, не заметил, как «вписал» себя в эту грандиозную ситуацию Страшного суда. Естественно, не как мучителя и не как мученика. Какая же взята на себя «роль»? Вы не ошиблись— да-да, роль Судьи.
Но есть и божий суд,
наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет...
Как-то так получилось, что исторически мы вроде бы попали в положение того самого Судии — мы из другого времени, мы — со стороны, «сверху»; мы не участники событий... Мы лишь судим.
Хочу сразу сказать, что положение это не только двусмысленное, но ложное. Христос, прежде чем занять место на престоле Страшного суда, спустился в преисподнюю и вывел оттуда Адама и Еву. А мы, не спускаясь, сразу прыгаем на трон. Не успели реабилитировать Бухарина, года не прошло,— уже объявляем его «преступником».
Что-то в этой «смелости» нашей опять проступает рабье, рабское. После чтения мемуаров А. М. Лариной-Бухариной я сама кривила губы — оказывается, слаб был наш герой:.. Прозвучали уже и снисходительно-высокомерные печатные литературно-критические «приговоры». С одной стороны, это неизбежно — всякое следующее во времени поколение судит тех, кто жил и действовал (или бездействовал) раньше; с другой — настолько тяжела, ужасна судьба людей «сталинского» времени, столько пришлось им вынести — и морально, и физически,— что вопрос звучит сегодня и так: а мы? как бы выдержали все это мы? Но жизнь есть жизнь, суд времени неизбежен, и мы вновь становимся его присяжными...
Меж тем судим мы неверно, грубо, приблизительно и опять в своих быстрых «приговорах» то и дело путаемся. А литература и кинематограф сегодня нас эдак тихонечко воспитывают. Что я имею в виду? Поворот художественного зеркала. Чуть в сторону. Еще чуть-чуть. Вот ты — мученик стопроцентный, бесправный, сосланный, интеллигентный, а вдруг рядом возникают... умирающие от голода крестьяне (О. Волков. Горстка праха.— «Юность», 1989, № 1). Ты, сосланный, имеешь хотя бы теплый угол да стакан чая, а у них, с бабами да детишками малыми, один путь — известно куда. Даже не на кладбище, в траншею. А ты чай пьешь у себя в углу...
И вот уже сложившийся в сознании сюжет Страшного суда заколебался.
Еще чуть-чуть. И вот уже в ракурсе— совсем другой герой: не мученик, а мучитель. Охранник.
Караульный пес — верный Руслан из одноименной повести Г. Владимова, впервые изданной на родине после многократных изданий и переводов на Западе («Знамя», 1989, № 2). Бывший охранник из «Ночного дозора» М. Кураева («Новый мир», 1988, № 12).
А в кино — Николай Дмитриевич Кузнецов из ленты «Наш бронепоезд», в прошлом— начальник отделения лагерной охраны, ныне, в 1966-м,— мастер секретного цеха одного из московских заводов, отличный семьянин, член партбюро.
Как с ними будем разбираться? И надо ли? Как судить будем (а к суду над бывшими «лагерными шкурами», да следователями постоянно призывает общественность)? Куда их на фреске отечественного Страшного суда определим? Ответ в общем-то ясен: в геенну огненную, куда же еще! «Лагерь перерабатывает почти всех,— пишет О. Волков, «отбывший» срок более четверти века,— там и порядочный человек утрачивает совесть, а не ведающий щепетильности и вовсе распоясывается». Это трагическое свидетельство очевидца о тех, кто был внутри колючей проволоки. Что же касается тех, кто ими распоряжался, кто принимал в растворенные ворота с кумачом «Добро пожаловать!», конвоиров и охранников, то записки Волкова и Разгона, свидетельства Шаламова и Е. Гинзбург наполнены страшными деталями поведения и «речей» недочеловеков, мучителей.
Но и литература, и кинематограф разбираются — и с ними тоже. И с их психологией, их «правдой». Их точку зрения на происходящее анализирует М. Кураев; о драме преданности написал Г. Владимов. Хочу напомнить, что А. Твардовский, который прочитал первый вариант «Верного Руслана», где лагерный пес-охранник был представлен зверем и только, заметил: «Вы вашего пса не разработали». И в дальнейшем Г. Владимов создал еще один, гораздо более глубокий, «объемный» текст, в котором ушел от односторонности оценки. И вовсе не облегчил вину Руслана тем, что раскрыл и его драму.
По этому же непростому пути пошли и создатели фильма «Наш бронепоезд». Бывший начальник охраны твердит о том, что он действовал честно, что он лишь исполнял приказ. Почему же теперь он должен ощущать себя и чем-то виноватым?
Замечу сразу: я отнюдь не считаю фильм шедевром или даже принципиальной удачей кинематографа как искусства. «Наш бронепоезд» скорее даже не кино, а снятый на пленку публицистический театр — спор времен перестройки и гласности. Весь фильм состоит из
четко выстроенного волей авторов ряда диалогов, в которых героем ищется ответ на мучающие, раздирающие его сознание вопросы. Ответа он так и не находит, выхода из ситуации — тоже, и кончает жизнь самоубийством. В таком решении, в таком построении, как мне кажется, есть надуманность, умозрительность. Надо сказать и о том, что конец фильма неоправданно затянут, что у него как бы несколько финалов: последний разговор (с начальником лагеря, которого очень «вкусно», но, на мой взгляд, слегка пережимая в характерности, жирно подчеркивая типажность, играет Михаил Ульянов): последняя встреча с сыном; самоубийство в ресторане; посмертный приход «тени» героя на Красную площадь, к Мавзолею. Кончать надо было определеннее, решительнее, не «размазывая» (тем более, что вся эстетика фильма основана на решительных, четких мазках) финал. Но вернемся к герою, которого великолепно играет Владимир Гостюхин (отмечу также, что актерский ансамбль фильма — высочайшего класса: Александр Филиппенко в роли советского конформиста-интеллигента и Алексей Петренко в роли сталинского кадровика, и ныне ждущего своего часа, просто потрясающи). Парадокс: правду ищет... бывший охранник (с другой стороны, иск «сталинского сокола» Шеховцова Адамовичу реализует этот парадокс в действительности). Но, хотя Кузнецов и кричит: «Я чист! Я не ошибался!», что-то точит его, подтачивает его уверенность в своей правоте,— именно поэтому он совершает свой «обход», по очереди встречаясь с бывшим «коллегой»-офицером, ныне работником Гостелерадио, пропагандистом, «вещающим» на Западную Африку; с кадровиком; наконец, с начальником лагеря. У них он ищет ответа, а не только поддержки. Ответа-подтверждения: действительно ли он «чист» и «прав».
Линия с сыном (из-за резких вопросов которого он оказался выбитым из колеи) довольно условна, маловыразительна, как и неожиданная встреча с бывшим зеком, напомнившим ему о расстреле в лагере в день смерти Сталина, о том, что кровь есть и на его руках. Но эти эпизоды спускают «пружину», нажимают на «курок», провоцируют действие.
Разные советы и разные ответы дают Кузнецову бывшие сотоварищи.
Парторг на заводе (1966 год, напомню,— «брежневское» уже время, начало ползучей ресталинизации страны, канун «юбилиады» — 1967—1970, идеологического возрождения идолопоклонства, постепенного отхода от решений XX и XXII съездов) говорит прямо: «Вопрос уже решен. Хватит. Отговорили». После конфликта с рабочими, перед которыми Кузнецов пытался отстоять свою «правду», парторг хочет сгладить, «снять» ситуацию, свести опять все к нерассуждающему идеологическому монолиту. Для Кузнецова же замолчать, не разбираться — значит жизнь свою «под подушку упрятать». Он не может примириться с тем, что раньше все, оказывается (по логике парторга), дружно ошибались, а теперь все дружно «прозрели» и... опять замолчали.
Создатели фильма разрушают уже новый, нами же созданный стереотип «сталиниста» — фигура Кузнецова гораздо сложнее, объемнее.
По логике парторга получается, что жизнь человека, скажем, такого, как Кузнецов, или любого другого, лишена нравственного смысла... Вот Кузнецов-то и бунтует против такой логики, против того, что можно взять и «отменить» его жизнь— словно ее и не было. Он и на конфликт с рабочими идет для того, чтобы доказать: нет, была она, моя жизнь, вот она; ему суд ближе, нужнее, чем молчание, которое он воспринимает как заговор.
Петров (А. Филиппенко) — абсолютно сформировавшийся скептик и циник. Ответ его Кузнецову, недаром вспоминающему о фронте (это единственно святое, чего никто у него не отнимет, поэтому и тема погибшего друга Алеши звучит постоянно в его сознании с такой болью, как своя несостоявшаяся жизнь), прямолинеен: надо все это лагерное прошлое забыть, вычеркнуть. Лучше — бабы, водка, рестораны, прожигание жизни... Не надо только веры! А Кузнецов, как это ни странно и как это ни страшно — из породы идеалистов, верующих и верящих. Недаром и сын его такой же — генетический идеалист. С этой верой Кузнецов и «лесных братьев» в Литве уничтожал, и в украинских «националистов» стрелял. «Мы ведь как? Нам говорят- надо, мы — есть! Мне война во-о как надоела, но когда сказали, что, мол, рано оружие складывать — кой-кому надо послужить — я говорю: есть! Полякам помогать — есть! Бандеру искоренять — есть! В органы — есть! На Север... сказали надо, значит— есть! И все! Цепных псов охранять, чтобы не кусались... Мы свое дело сделали, и долг свой выполнили до конца». Петров называет все эти слова о долге «мурой», он давно отчаялся и не верит ни в свою собственную «пропаганду», ни тем более в словеса чужие: «У нас никогда окна открыты не будут!» Для Петрова Кузнецов — «наш, настоящий, советский, железный человек», а сомневающийся Кузнецов выламывается из образа, из клише, про него уже очерка-то не напишешь. Водкой заливает свой цинизм Петров, тошнит его и от всеобщего вранья, и от своего собственного... «Мы— продукт эпохи»,— звучит его вывод, вывод человека, который ничего не может вспомнить, человека, у которого идеологическая машина перемолотила все внутренности.
Лидия Корнеевна Чуковская записала в своей замечательной книге воспоминаний слова, услышанные ею от Ахматовой 4 марта 1956 года, на следующий день после речи Хрущева на XX съезде: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили». Так вот, о народе плачет пьяный Петров, но плачет с вполне трезвыми размышлениями: «Орать «ура!» и давить друг друга... Зарабатываем вначале потом и кровью, а потом пропиваем — характер свой широкий показываем, вольготный, душу свою раскрываем... Рубаху до пупа разорвать, другу морду по пьяному делу набить, а потом целоваться, вот это мы умеем. Кукурузу на Северном полюсе выращивать, чтобы все ахали, а потом наоборот... Мичуринцы... вся нация». Спор теперь идет не только и не столько об охранниках — о народе, потому что они, как ни тяжело об этом думать, тоже народ...
Правда, такие, как Пухов (А. Петренко), глубоко его презирают, иначе, как к стаду, не относятся. Лозунг Петрова — «тише едешь — больше возьмешь», Пухова же установка на личное обогащение не устраивает— он и сегодня живет лишь ожиданием возврата к лагерной системе. А. Петренко доводит образ своего «сталинского сокола» до мрачного гротеска, акцентирует паучье, подвальное, мерзопакостное. И посажен-то он нынче в запасники музея, живет среди мертвечины (реализуется метафора: запасной путь, запасные кадры). С одной стороны, Пухов кричит: «Народ— это мы!», с другой: «С нашим народом по-хорошему нельзя, это исторически доказано! Его чем больше бить, бить, бить... ему же и лучше! Это тебе не Австрия... Народ— стадо, и нечего его идеализировать, как захочешь, так и замычит». Так что же— завтра скажут: «Смирно! Встать!» — и, по «правде» Пухова, опять портреты генералиссимуса понесут?..
Пожалуй, одним из самых сильных эпизодов фильма является вмонтированное в документальную пленку радостное «шагание» Кузнецова с семьей (рот разодран в крике «ура!») в демонстрации на Красной площади — сначала перед Сталиным, потом — перед Хрущевым, перед Брежневым. Да, и везде — бесконечные раскаты многомиллионного, всенародного «ура!»...
Еще один «сталинский сокол», бывший начальник лагеря
(М. Ульянов) на вопрос о том, кто во всем виноват, отвечает совсем уж, казалось бы, для такого человека неожиданно: «Великий вождь и учитель... Он только о себе думал! Понаставил по всей стране этих идолов. А он умер, и мы что? А мы при чем остались? И весь порядок полетел к едрене-фене! ...Так зачем же, спрашивается, мы столько лет грех на себя брали, по лезвию ножа ходили? Столько народу-то перепортили, Коля?»
В своей инвективе Иван Саввич неожиданно смыкается с теми прямолинейными «антисталинистами», кто готов весь грех свалить на одну фигуру, и, отряхнув руки, спокойно продолжать существовать в Административно-Командной Системе — благо до сих пор она сохраняется без структурных, решительных изменений.
Кстати, Иван Саввич тоже «поминает» народ вроде бы мельком, но недаром: «Народ наш так считает» (о моде на кактусы). Он тоже, хоть и пародийно, но «дорожит мнением народным»... Иван Саввич советует Кузнецову пойти на компромисс, извиниться и забыть — ради сохранения главного, своих «рядов», своих кадров. Но Николай Кузнецов— другой породы, рад бы в рай, но его идеализм не пускает. Ему важнее всего «мысль разрешить»...
Вижу, как мрачнеет лицо зрителя и читателя, скользящего по поверхности, ищущего и в лагерной теме клубничку своего рода: мол, нашли себе объект для анализа — охранника! Однако, во-первых, Кузнецов 1953 года и Кузнецов года 1966-го— разные Кузнецовы. Во-вторых, более мучительного суда, чем суд просыпающейся совести и собственного сына, для таких, как Кузнецов, и представить трудно. В-третьих, фильм «Наш бронепоезд» показывает, насколько они разные: Кузнецов, Пухов, Петров, Иван Саввич... В-четвертых же, наконец, придется понять, что и такие, как Кузнецов,— народ, плоть от плоти, кровь от крови — и просто выбросить его за ненадобностью, посчитать его биографию случайной ошибкой на нашем историческом пути не удастся.
Кузнецов честнее, «идеальнее», тоньше других «соколов». Он не хочет больше ни крови, ни мести. Он хочет только одного — чтобы его не считали выкинутым на свалку прогресса. И все делает для того, чтобы подтвердить себе самому свою «честность». И, если это не получается — выкидывает себя сам. Он и в ресторане орет как будто городу и миру: «Выведите меня отсюда!» — но гости на юбилее себя затруднять не хотят... А Кузнецов всем мешает на этом празднике жизни, он лишний, он живой труп, его списали.
Кузнецов живет не в мире, очистившемся от сталинщины: он живет в действительности стагнации — набирающего силу брежневского «социализма». По радио звуковым фоном следуют фамилии Рашидова и Кунаева, Мжаванадзе и Гришина. Пышным цветом расцветает новая ложь, и в ней не только диссидентам, инакомыслящим, но и «идеалисту» Кузнецову тоже нет места. «Я не винтик!» — кричит он парторгу; но если ты не винтик в 1966 году — будь добр, выйди со своей неудобной правдой, выйди из действительности, где винтики так славно притираются друг к другу, готовя одну большую удобную ложь. Это не для тебя? Ты не хочешь отсиживаться, как паук, в подвале и кипеть злобной ненавистью к молодежи; ты не хочешь разводить кактусы и продавать их по спекулятивным ценам; ты не можешь жить по правилу «тише едешь — больше возьмешь»?
«Ныне отпущаеши раба твоего...»
Во времена застоя мы въехали плавно, тихо. Очень тихо. Почти незаметно тронулся их «бронепоезд» с запасного пути. Появившийся сегодня фильм предупреждает: охранники превратились в охранителей. Будем внимательны и осторожны.
Наталья Иванова
«Советский экран» № 13, 1989 год