Как ни странно, все самое страшное, происходившее со мной, было не на войне, хотя воевал я трудно, в экстремальных условиях, особенно первые три года войны. И оборона Одессы, и оборона Севастополя при всех, иногда даже вроде безнадежных ситуациях не ощущались как невыносимые: рядом были друзья-разведчики, все мы оказались поставленными в одинаково сложные условия: жизнь — смерть. Промежуточных вариантов часто было совсем мало. Отдушины — госпитали, редкие дни переформировки... Сложнее всего: он, друг, а не ты. Сегодня идти ему. А ты знаешь, что он еще не остыл от вчерашних страхов, не сменил воздух, не набрался сил. Ты мог бы найти предлог и сам пойти взрывать мост, повиснув на «вдовьем» шнуре. А не пошел. Мол, очередь его. И он погиб. А пошел бы ты, возможно, все бы обошлось. Но ты не пошел — и теперь казнись всю жизнь.
Я не преувеличиваю. Я думаю об этом все чаще сейчас, когда все стали такими жестокими, когда вдруг (а может, и не вдруг) всплыло: русский, хохол, еврей, татарин. Теперь, когда стать «лучшим» ты разрешаешь себе без всяких усилий.
Еще одно раздумье гложет меня: почему тогда мы все были равны? Равны в самом высоком смысле этого слова. Тогда я не посмел бы написать:
И думал я, да в том ли толк,
Что их неисчислимо много,
Не понимающих Ван Гога,
Себя не осознавших толп.
Кто виноват в том, что сорок пять лет, прожитых после войны, нас разделили, как века, сместились ценности, убыли и вера, и надежда, и любовь, обмельчала дружба, ушли, как в песок, джентльменство, мужчинство, девичество? Что греха таить: одышка, наросты жизни...
Не везде, не всегда, не во всем...
Фильм «Караул» не отвечает ни на один мой вопрос, не пытается «обобщить», не претендует на типичность, но констатирует одну из страшных форм болезни: дедовщину.
Я понимаю, что вызываю огонь на себя и политработников, и высокого военного начальства, и лжепатриотов среди рядовых солдат и сержантов. Стреляйте по мне: не страшно. Но пусть не гибнут тысячи молодых необстрелянных солдат, попавших сегодня в западню жесточайших армейских будней.
Человек — травинка. Среди человеков-зверей он один-одинешенек, защищен только своим незащищенным достоинством. Вырвать с корнем, убить эту травинку ничего не стоит. Но лучше растоптать, чем терзать душу зеленого ростка.
Идет поезд... Везет заключенных. Они тоже, как звери, в клетках: руку просушит, на волю,
за железный проем решетки, по ней сапогом хрясь! И чтоб ни звука.
— Первый прошел!
— Второй прошел!..
— Руки назад.
Ватники, ватники. Озверевшие лица под серыми тюремными ушанками. Клацанье дверей. Сбитое дыхание обязанных быстро бежать в клетке. Из клеток слышны придушенный стон, усеченный мат, обкатанная стократ «сука!». Их везут из лагеря в лагерь. На станциях: скупое ночное небо Севера, леденящее низкое небо. Конвой. Овчарки. Яркий, бьющий наповал сноп света фонарей охранников.
— Первый! — Первый прошел.
— Второй! — Второй прошел.
Короткая остановка. И снова колеса стучат на стыках, отстукивая часы, дни, годы, судьбы. Заключенных охраняют в полный караул. Они другие, но такие же. Тюрьма в тюрьме.
Начальник — офицер с длинным тяжелым лицом, крутой морщиной вдоль щеки, волчьими безжалостными глазами, руками, как у Артамонова, ниже колен. Он слушает Баха или Малера — не важно что, но что-то отвлекающее от его волчьей норы. Кажется, что он даже не имеет имени-отчества. Но он исполняет долг! Зло, неукоснительно, беспощадно — ко всем на свете вообще, к заключенным и подчиненным — его караулу, в частности.
Он рентгенолог, ненавидящий больного, на болезнь которого ему смотреть противно.
Он все видит насквозь и не хочет видеть.
Но железный порядок — его дыхание. Вдох — феррум, выдох — феррум. С железом жить спокойней.
Его помощники — сержант и младший сержант — младшие звери. Они тоже из-за своей несвободы, однообразия жизни, необратимости быть жестокими и непоколебимыми, из-за отсутствия просвета и безвыходности, силы накачанных мышц — в кризисной сетке вечного нерва. Вдох — феррум, выдох — феррум. С железом жить спокойней. Но... есть два новичка.
Ах, есть две травинки. На них можно отдышаться, разземлиться, согнать черную кровь. Отомстить им... За что? А за то... За что за то? За безответное прошлое, когда они сами были «салагами».
Но у нас, в наше время, на флоте над салажатами подшучивали, их разыгрывали, учили «ходить пить чай на клотик», но не сдирали шкурку, не издевались зло и изощренно, с ненавистью неутоленных ублюдков. Каждый час, по каждому поводу.
О! Как он терпел, этот высокий мощный солдат, парень с воспаленными от ужаса глазами. Его били каблуками по душе, мочились мимо унитаза в узком проеме загаженного туалета, который он все вытирал, вытирал, надраивал стульчак, а его — головой об дужку.
Его заставляли десятки раз приседать, ползать в шинели по полу, а потом идти караулить, выносить из задушенной клетки очередную окровавленную жертву.
Был второй мальчик-новичок, быстро сломленный жестокостью. Тот — второй — перестал быть человеком, не нашел сил к противостоянию, стал сразу тенью.
А этот боролся и восстал.
Смерть, конечно, тоже выход. Смерть — спасение отнятой жизни, слепой бунт за поруганное достоинство.
...Пьяная оргия. Женщина, случайно севшая с собачкой на этот поезд и так попавшая в античеловеческую обстановку. Не разгул питья, а распыл пойла, звериный исход — все снято без перехлеста. Финал фильма (порой даже не верится, что это игровой фильм, а не документальные съемки) набух и взорвался, как гнойник. Вдруг оживший солдат убивает их всех без разбору, не солдат-сослуживцев, не караульный наряд, а звериную кодлу обидчиков, насильственно отбирающих у человека человеческую честь.
Финал фильма «Караул» затянут. Сцены в метро мне кажутся лишними. Этот вагон, где обычные люди,— и он, обреченный, потерянный, приговоренный, выпавший из системы жизненной орбиты. Но эпилог не видится и не слышится, проходит мимо — остается «нежизнь» того поезда, тот содом и отчаянная безысходность.
Такова наша армия сегодня? Нет, конечно, это частность (хочется верить и думать).
Войну выиграли другие люди. И другие солдаты — не приведи, Господь, чтобы понадобилось,— спасут Отечество вновь.
Но армию нужно не перестраивать, а менять. Менять ее структуру, выдвигать на все узловые посты новых молодых офицеров. Оружие доверять нужно людям честным, праведным и верующим — необязательно в религиозном смысле, но непременно в высоконравственном.
Никому не должно быть страшно. За изображение жестокой правды авторский коллектив фильма «Караул» должен «не порушен быть», и поощрен.
Григорий Поженян
«Советский экран» № 9, 1990 год
Мрак пустоты
Нет, Язов не прав. Сколько бы он ни утверждал с высокой трибуны, что повести «Сто дней до приказа» и «Стройбат» — вредные, клеветнические произведения!.. Правда все равно прокладывает себе дорогу, никуда от нее не деться.
Вот уже и фильмы понеслись о дедовщине. Пример — лента Александра Рогожкина «Караул». Ей, видимо, и суждено снискать лавры. А рядом — «Беспредел» И. Гостева по очерку Л. Никитинского. Картина о зоне... Я недаром их сопоставил: лагерные и армейские отношения — явления одного порядка. Там и там маленькие тоталитарные системы, там и там тупой гнет пустоты, из обеих почти невозможно вырваться, почти невозможно остаться человеком, хоть чуть-чуть, да оскотинишься.
Рогожкин сталкивает два похожих «социума» в тесном пространстве вагона, где солдаты конвоируют перевозимых зеков. У кого страшнее законы — неизвестно.
Катится себе вагончик — не слезешь с него, не выпрыгнешь... Изо дня в день — лица арестантов, «товарищей» по службе да старшины-прапорщика. Не «беспредел», а «предел пределов».
Гостев и Никитинский выстраивают четкий сюжет — фильм по-хорошему прямолинейный, работающий на зрителя и не скрывающий этого. А Рогожкин, похоже, пытается соединить злободневное с элитарно-интеллектуальным. И вот тут начинаются сложности. Ибо содержание «Караула» бесхитростно. Как и в «Беспределе», есть положительный герой, коему следует сопереживать, и отрицательные «деды», есть, конфликт, кульминация — все четко. Но режиссер выстраивает на этой основе свой мир: он всячески расшатывает, размывает «конструкцию», документализируя экранное пространство — камера нервно подрагивает, шероховатость, «чернобелость» — то долго заходят в вагон, идут, идут, а то вдруг — хрясь! — резануло по нервам!
И актеры играют достоверно. И мрак сгущается. Но нечто неясное режет глаз, раздражает. Что? Ага! Конечно же, прапорщик! Очень странный, незаурядного интеллекта малый. Таких прапорщиков, которым впору в редколлегии «Вопросов философии» сидеть, кто-нибудь в армии видел? Может, конечно, и такие есть, но здесь-то он зачем, если все документализировано и приближено к типическому?
Скажу. Он — зримое воплощение двойственной позиции режиссера, за которой, судя по всему,— тайная растерянность перед материалом.
Странный прапорщик — только цветочки! То ли еще будет!
Когда герой расстреляет всех старослужащих, то вскоре же выскочит-таки из вагона и попадет в реальный мир, точнее, ирреальный, даже апокалипсический. Ходят по полям монахи с крестом, в купе поезда обнаруживаются лесбиянки, агрессивные и поддатые слепые бродят по темным подвалам, голые люди разгуливают во дворах-колодцах, вокзал изменяется на глазах, превращаясь из многолюдного в опустошенный.
В финале, разумеется, герой умирает — как же без этого! Смерть в конце — обязательный атрибут перестроечного фильма.
А знаете, мне как-то захотелось в мрачный мир вагона, пусть к «дедам», пусть к зекам... «Но там же ужасно!» — кричат авторы. Не спорю. Но все равно вагон как-то теплее, в нем какие-никакие, а люди, а не голые (и одетые) метафоры.
Мрачно. Что ж делать? Жизнь мрачна.
Р.S. Впрочем, в Берлине поезд остановился. Жюри и кинокритикам фильм понравился. Лиха беда начало — теперь пойдет другая колея.
Александр Шпагин
«Советский экран» № 9, 1990 год