Петр Вельяминов. Не один десяток ролей сыграл этот популярный киноактер. Меньше известна зрителям его, наверное, лучшая работа в великолепном «полочном» фильме Марка Осепьяна «Иванов катер». И совсем неизвестна — роль в так и не вышедшем (и, думаем, уже не имеющем шанс когда бы то ни было объявиться в прокате) фильме Григория Александрова «Скворец и Лира», где он играет роль высокопоставленного чина нашей разведки. Все это — внешняя сторона творческой биографии Вельяминова, в которой, во всяком случае до сегодняшнего дня, никак не отразилась его полная драматических перипетий личная судьба. Именно о ней в первую очередь и идет речь в беседе, которую мы предлагаем вашему вниманию. Если свести воедино роли, сыгранные Вельяминовым в кино, и то, что пришлось испытать ему в жизни, то образ его личности приобретает совершенно иной объем.
— Если можно с самого начала: где вы родились, кто ваши родители?
— Родился в Москве, в семье потомственного военного, Сергея Петровича Вельяминова. Вельяминовы — один из древнейших русских родов. В 1027 году племянник норвежского короля Хокона II привел с собой дружину к Ярославу Мудрому. Вот оттуда идут наши предки, которых судьба возносила на высшие государственные должности и низвергала в преисподню тюрем и крепостей. Некоторым даже рубили головы...
Все это зафиксировано в родословных книгах, и у Руммеля, и у Долгорукова: Хокон Симеон Африкан — основатель рода. Симеон Африканович был племянником Якова Слепого, то есть Хокона II, выгнанным им за непослушание и приведшим пятьсот варягов к Ярославу Мудрому. Оттуда пошли Воронцовы, Воронцовы-Вельяминовы и Вельяминовы.
Василий Васильевич Вельяминов, женатый на Марии Дмитриевне Донской, был последним тысяцким Москвы. Его сын Тимофей Вельяминов — великим московским воеводой. Наши дворянские роды ведь все переплетаются... Один Вельяминов, которого прозвали «неподкупный генерал», был генерал-губернатором в Иркутске во времена декабристов. Другой Вельяминов, который играл в карты с Грибоедовым, был начальником штаба у Ермолова, командующим Кавказской Черноморской линией. Эти фамилии выбиты в Георгиевском зале Московского Кремля, а портреты висят в Эрмитаже, в галерее героев Отечественной войны 1812 года. Гораздо ранее начальник коломенской рати Вельяминов даже занесен на вечное поминовение — ведь восемьдесят процентов этого крупнейшего рода погибло в Куликовской битве... Был еще Кирилл Белозерский — до пострижения Кузьма Вельяминов, боярский сын...
При Петре I председателем казацкой коллегии, бригадиром тоже был Вельяминов, его пост считался самым главным после бегства Мазепы... Кстати, в нашем гербе — половина ордена Белого Орла, высшего польского ордена, и три палицы. У нас дома были дворянские печати Вельяминовых. В Москве есть улица Вельяминовская...
Так что род большой, и все старшие сыновья, как правило, служили в гвардии. Мой дед, Петр Ерофеевич Вельяминов, умер от многочисленных ран и контузий, полученных им в русско-японской войне, в последние годы жизни он преподавал в Пажеском корпусе в Петербурге. Его двоюродного брата звали Николаем Александровичем. Это был лейб-медик, известный хирург, один из отцов российской военно-полевой хирургии и один из ведущих профессоров Санкт-Петербургской военно-медицинской академии. Там до сих пор висят его портреты. Ему уже при советской власти поставлен памятник на Волковом кладбище. А его внучка живет в Швейцарии, с ней мы недавно встречались. Мой отец Сергей Петрович закончил Петербургский кадетский корпус, потом Павловское военное училище, поступил в лейб-гвардии Кексгольмский полк. Но поскольку в то время он уже очень обеднел и в гвардии служить не мог, то во время войны перешел Грузинский полк. У меня дома висят его фотографии с грузинскими князьями. Отца посадили в первую же волну репрессий в 1930 году. Он попал на Беломорканал. Думаю, сегодня не нужно объяснять, что это означало. На моих отношениях и в школе, и во дворе сказалось прошлое и настоящее отца. Я сын белого офицера! Сын врага народа! Хотя отец никогда не был в белой гвардии, он пришел в РККА в 1918 году, почти сразу после революции, по призыву, который был брошен русскому офицерству в то время. Мама моя, Татьяна Ермиловна (ее девичья фамилия Дивнова, она тоже дворянского, польского рода — из Фурса-Жаркевичей) ездила к отцу, когда он был в Медвежьегорске, в Повенце, на Беломорканале, писала ему, посылала посылки. Я ни минуту не сомневался, что мой отец — честнейший и порядочный человек. Жить было трудно, после школы я стал работать техником по отоплению и вентиляции и одновременно поступил на подготовительные курсы в Архитектурный институт. И все это неожиданно окончилось постановлением Особого совещания, которое приговорило меня к десяти годам исправительно-трудовых работ.
Отца освободили по истечении срока, накануне войны. Но, естественно, жить в Москве он не имел права. В войну он сражался на фронте... А в 44-м его арестовали во второй раз. Сохранилось четыре письма отца к моей бабушке, написанных им после освобождения. Вторично он освободился в 1957 году, когда ему было шестьдесят. Тогда же его оправдали по первому «делу». Однако жить в Москве он по-прежнему не мог. И переехал из Североенисейска, где отбывал вторую ссылку, в город под названием Октябрьский.
В 1956 году я встретил отца на вокзале в Тюмени, где тогда работал. Я перепутал вагоны и долго искал его, а потом увидел изможденного лагерного старика, который шел, не узнавая меня. Дал ему немного денег, какие-то пирожки — жизнь провинциального артиста тогда была очень трудной. Встреча потрясла нас обоих. Отец был уже весь желтый, он страдал туберкулезом. Вскоре его реабилитировали и по второму «делу». После чего наконец разрешили приехать в Москву. К этому времени уже освободилась из ссылки мама — отбыв два раза по пять лет... Она жила с моей сестрой, а у той — двое детей, свекровь, муж и его дочь от первого брака. Ютились кое-как, ибо наша квартира в свое время была отобрана. Отец слег без всякой надежды на выздоровление. А мама, удивительная женщина, подвиги которой зачтутся перед престолом Всевышнего, ходила по инстанциям и собирала документы о службе отца. Она рассказывала что папа, который был совсем плох, говорил ей: «Танечка, я, видно, уже не вернусь...» Но она все ходила, ходила, ходила: архив — больница, нотариус — больница, Министерство обороны, полк и т. д. и т. п. Это было время короткой, но бурной оттепели, когда что-то можно было все-таки сделать. Нужно поставить памятник Никите Сергеевичу Хрущеву от всех тех, кого он спас за тот период. Он дал толчок и тому, что происходит сейчас. Наконец, отцу вернули звание подполковника, хотя в 30-е годы, до ареста, он занимал уже полковничью должность (чинов тогда не было, были «ромбы» и «шпалы», но должности соответствовали старым званиям) . По-моему, он был одним из инспекторов Московского округа по стрелковой подготовке, так как прекрасно стрелял. В общем, это был прирожденный военный, до мозга костей.
Хорошие вести помогли ему пойти на поправку, и после 1956 года он прожил с мамой шестнадцать лет, а потом уже один — без нее — еще четыре года.
Наш дом разорялся несколько раз. Первый раз — в 30-м году, с арестом отца, потом с моим арестом, затем с маминым... После первого ареста папы мучилась мама ужасно: ведь осталась с двумя детьми.
Отверженные... Меня спасала только молодость и очень сильная вера в справедливость, не связанная ни с какими реалиями, не подтвержденная ничем, кроме внутренней силы. И потом — пример мамы, отца, не просто стойких, а в высшей мере стойких людей, переносивших все эти удары. Представьте: отец сидит, мать работает инспектором цен в заштатном универмаге, с нами живет тетка, мамина сестра (бывшая монахиня из Арзамасского монастыря). Но устои нашей семьи всегда были высоконравственными, и мама, несмотря ни на что, тянула меня с сестрой, стремясь вложить в нас все то, что принято было вкладывать в детей русской интеллигенции. Учила английскому, немецкому языкам, музыке (я даже играл на скрипке, хотя не могу сказать, что успешно). Я очень много читал, любил философию — от Декарта до Ницше. Мама позволяла мне читать все, что хочу. Интересы были разносторонние, но более всего я увлекался изобразительными искусствами. В то время я хорошо знал русских «мирискусников» — то, что сейчас составляет нашу гордость. Дома у нас были некоторые подлинники, в частности Бакст.
Поистине трудно переоценить роль настоящего воспитания, которое поддерживает в ребенке прежде всего чувство собственного достоинства. И когда в шестнадцать лет началась моя жизнь «в мертвом доме» и мое физическое взросление совпало с возмужанием «государственного преступника», видимо, именно то, что во мне было заложено с детства да еще молитвы матери дали возможность пройти через все препоны и стать тем, кем я стал. Человек часто сетует на то, что ему не удалось реализоваться. У меня же вроде бы есть все основания полагать, что моя жизнь долго не складывалась, но я считаю себя счастливым. Наверное, это от мамы осталось: мы все равно были счастливы даже в те годы, потому что нам удавалось жить в гармонии и друг с другом и с миром. Несмотря ни на что.
—В каком году вас арестовали?
— 31 марта 1943 года. На Манежной площади. Подошли двое и забрали. Среди бела дня. И привезли на Лубянку. Я шел по «особо важным», и, судя по постановлению Особого совещания, у меня был очень неприятный букет статей, который и определил все дело. Как сказали потом следователи, реабилитировавшие меня, оно было сильно раздуто. На меня, оказалось, написано так много, чему я и сам теперь удивляюсь. Статья была «Измена родине», - которая читалась как «соучастие в деятельности антисоветской организации «Возрожрождение России» (это сейчас возрождение России хорошо звучит). Вроде, эти заговорщики печатали листовки, а я как будто был боевиком. Все это, конечно, чистый бред.
Вспоминаю, как меня привезли на Лубянку. В кабинете сидело человек пять в штатском. Наверное, можно было бы сыграть под дурачка или расплакаться. Но так как меня воспитывали определенным образом, я держал себя независимо. И тут же сказал им, что вместо того, чтобы осудить одного виновного, они хотят осудить сто невинных... Они ответили, что я из молодых, да ранний, и что со мной «все ясно».
Я думал, что этой беседой все и кончится, что поймут, что я человек умный и образованный, «толковый», знаю, что такое презумпция невиновности. Ведь в шестнадцать лет знаешь все! Поводов арестовать меня не было никаких, кроме, может быть, одного. Я ухаживал за девушкой Мариной. Война нас сблизила. Многие наши сверстники уехали в эвакуацию, а мы жили на одной лестничной площадке. Вместе проводили время, поступали на курсы, вместе учились. Ее отец был доцентом Московского архитектурного института — известный в своих кругах человек, увлекающийся искусством. У него было прекрасное собрание книг и картин. Я часто бывал в их квартире, где всегда было много гостей... Вскоре и хозяина дома, и других преподавателей института арестовали. Кто-то из них, как я понял, не сдал радиоприемника (тогда приемники полагаюсь сдать) и слушал «заграницу», немецкое радио на русском языке, и, естественно, потом они обменивались впечатлениями. Быть может, они и не вели «пораженческих разговоров», но восторгов по поводу первых месяцев войны ни у кого не было — я вспоминаю московскую панику 15—16 октября 1941 года. Так или иначе, наше «всеслышащее ухо» засекло эти разговоры. Всех участников стали забирать, среди них оказался и отец Марины.
В ту пору на Лубянке от людей нетрудно было добиться любых показаний. Кто-то однажды назвал и мою фамилию... Был март 1943 года. Как-то мама, я и сестра пошли в «Ударник». Шел фильм «Леди Гамильтон». Прекрасный фильм с Лоренсом Оливье и Вивьен Ли, который, как и «Большой вальс», производил ошеломляющее впечатление и постановочностью, и игрой актеров.
Когда мы вернулись домой, мама вдруг заплакала:
— Петя, за тобой следят!
— Как следят!
— Я видела, когда мы выходили из дома, за нами шли какие-то люди, они были и после, и в другом месте.
Это был прекрасный раздражитель: следят за мальчишкой. Для меня это была романтика.
— А не было страха?
— Абсолютно. Никакого.
— А потом, на Лубянке?
— И там страха не было. Было непонимание происходящего, сумбур впечатлений и чувств. На мне был комбинезон, весь на «молниях»,— его подарила мне вдова одного летчика. Так как там был запрещен металл, комбинезон сняли, хотели вырвать «молнии», но не вышло, и мне дали обычную лагерную гимнастерку и лагерные штаны. Остригли. Первое ощущение было непонятное. Все было дико: водят по лестнице — руки назад... Я никак не мог поверить, что это всерьез. Но мне и в голову не приходило, что вся моя жизнь совершенно изменится. Понял это после первого допроса — я как сейчас помню этого капитана Кочнова, который со страшным матом орал на меня, что я преступник, так как я знал про радио.
— Тебе же Марина говорила, что они слушают.
— Говорила, но говорила-то мне.
— Ты знал и не донес, да? Значит, ты участвовал!
— Нет, я не участвовал.
— Участвовал! Да ты сволочь, выродок, ты не комсомолец!
— Я уже через полгода собирался на фронт, подавал заявление, чтобы меня взяли во флот — я мечтал о морской службе.
— Ты — соучастник!
Этот крик и ор кончился побоями. Затем меня перевели на седьмой этаж.
— Где происходил допрос?
— В следовательском кабинете. После того как меня переодели, начался ночной допрос. Вернувшись в камеру (там они называются боксами, в них есть выступы небольшого размера, на которые можно присесть), я сидел совершенно ошарашенный. И вдруг отворилась дверь, и мне бросили мои вещи в большом рюкзаке, сшитом мамой,— рубашки, белье и носки, брюк не было. Я понял, что это после ночного обыска дома и что жизнь моя кончилась. Я заплакал, захлюпал носом. Бегали черные тараканы, которых много было на Лубянке. Потом меня перевели в камеру на третьем этаже, где сидело несколько взрослых мужчин. Три койки по одной стене, три — по другой. Это было первого апреля. Задним числом был подписан приказ о моем аресте.
— Допросы бывали каждый день?
— Почти каждый. Это ведь очень изматывающая система. Примерно в одиннадцать — в начале двенадцатого ночи вызывают на допрос. Допрашивает следователь, он иногда спит, дремлет в кабинете. Я сижу. Потом он пишет часов до пяти. Отпускает. Иду в камеру. В шесть — уже подъем. Тюремный завтрак. Можно сидеть, но не лежать. Спать нельзя. Все время ходит по коридору надзиратель, который смотрит, стучит ключом в глазок. Если закрыл глаза — встань. Утром, часов в десять, вновь вызывали и лишали возможности спать, так как с двух часов до пяти был... «мертвый» час, то есть разрешали лечь, но глаза не закрывать. И так изо дня в день. Если человек засыпал, его будили. Если нарушал — в карцер. А карцер... сами понимаете. Через неделю мое дело перешло в СМЕРШ, и его повел второй следователь Зиновий Генкин. Бил он меня не часто...
— Прямо в кабинете?
— Ну, а где же еще? Говорят, во внутренней тюрьме, в Лубянке-2, собираются открыть музей, быть может, мне удастся туда сходить. Там я услышал легенды о военной тюрьме в Лефортово, о тюрьме в Суханове. Когда в камере появлялись заключенные, оттуда, на них было страшно смотреть. Часто понять их возраст было невозможно. Это были инженеры, руководители предприятий, летчики... Причем у меня никогда не возникало сомнений — и тогда и сейчас, когда их лица проходят чередой в памяти,— на 99 процентов они оказались там так же случайно, как и я.
— Я знаю, что в тюрьме вы играли в шахматы?
— Да, по 24 партии в день. Шахматы и книги разрешались. Книги были реквизированы из частных библиотек. Я читал все, что приносили. Библиотекарь приходил примерно раз в неделю. И приносил книги на шесть человек. Горький, Фейхтвангер, Тургенев, Толстой — все то, что в школе казалось скучным, здесь очень быстро поглощалось. До чтения я всегда был жаден.
— А что разрешалось читать?
— В основном классику. Ведь в то время хороших книг для чтения было больше, чем плохих.
В сентябре 1943 года меня перевели в Бутырку, где был более свободный режим.
Следствие закончено, я подписал 206 статью. Следователь меня все время подгонял, рядом стояли два военных прокурора, которые смеялись. Им было все равно, как происходил надзор. Отношение к тебе было как к твари, которую размазали по стенке. В Бутырке меня однажды вызвали «на коридор». Строй заключенных, все более увеличивающийся, двигался по коридору. И вот нас завели в большую комнату. Все бурлило: что? что? Я ничего не понимал. Вдруг я заметил движение у двери. По совершенно естественному молодому любопытству я пробился к ней, дверь открылась. Я выскочил и увидел, что за столом сидит какой-то человек, без званий, который, скучая, спросил:
— Фамилия? По какой статье? За соучастие в антисоветской организации «Возрождение России» по статье 19—581-А, 58—10, 58—11 постановлением Особого совещания города Москвы от 16.10.43 вы приговариваетесь к десяти годам исправительных лагерей. Вопросы есть?
Какие тут вопросы? Нет вопросов. Я попросил дать мне листок бумаги, сам не зная, зачем. Дали и попросили расписаться. Потом вышел с вещами в другой, маленький бокс. Там уже все набито...
— Сколько?
— Десять.
— У нас у всех десять. Вот война кончится, и выйдем. Иначе не может быть...
Самое главное в психологии русского человека: этого не может быть! Конечно, не может быть! Там война, там все жертвуют собой, а ты попал в какую-то мясорубку... Разберутся! Все лежит как бы в сюрреалистической плоскости восприятия реальности. Например, если бы у кого-то было семь лет, то казалось, что человек завтра выходит.
И вот начались мои «Записки из Мертвого дома». После того как нас всех распределили, меня перевели в очередную камеру, в церковь, находящуюся внутри Бутырки. Эта церковь называлась «этапной камерой». Там сидели люди, получившие приговор и ожидавшие этапа. Собиралось колоссальное количество народу. Нары в один этаж, люди разные, все взрослые, много фронтовиков. Я не помню, сидели ли там с бытовыми статьями, по-моему, нет. В то время в Москве уже были салюты, и мы кричали «Ура!», когда освобождали какой-то город. В этапной камере я познакомился с инженером Владимиром Машковым, интеллигентнейшим человеком. Мы подружились, хотя он был старше меня. Он исчез из моей жизни бесследно, как и многие...
Иногда вызывали желающих на какую-нибудь внутритюремную работу. Я вызывался. Нужно было перегружать картошку в некое круглое сооружение, где находились казематные камеры и висела табличка с надписью: «Пугачевская башня». Посреди этой башни находилась винтовая лестница, загороженная решеткой, а по всему кругу находились камеры, в которых я стоял только в центре свода, и то чуть-чуть согнувшись. Каменное ложе, узкое окно типа бойницы, толщина стены приблизительно полтора метра. Виден кусочек травы. Я полагаю, здесь сидели особо опасные преступники... Может быть, я грузил картошку в камеру, где сидел Емельян Пугачев. Бутырка ведь очень старая тюрьма.
21 ноября меня отправили на этап, неизвестно куда. Нас отвезли на Курский вокзал и посадили в классный столыпинский вагон, только в купе набивалось человек двадцать-тридцать. Нары соединялись ложем посередине, и около окна был лаз. Люди размещались и на полу, и на нарах, и на средней полке, и на самом верху.
Мы устраивались впритирку друг к другу. У меня было место на полу, и я радовался, что мне никто не мешает. Ехали с нами и каторжники со сроком по двадцать пять лет — полицаи и другие. На этапе состав совершенно разнородный.
Когда нас уже забирали из Бутырки, в камеру вошел человек высокого роста, с волевым, сильным лицом, крупный, в коричневой пижаме с обшлагами. Я на него смотрел и чувствовал, что где-то его видел.
— Что ты так на меня смотришь? Ты меня узнал?
Я из деликатности сказал: «Да»,— хотя не мог вспомнить, кто он такой.
— Я Николай Старостин.
И это действительно был Николай Старостин, которому незадолго до этого к радости всех спартаковцев дали Героя Социалистического Труда. С небольшими приключениями мы с Николаем Петровичем сначала в разных, потом в одном купе доехали до Котласа, где нас судьба разъединила. И я до сих пор вспоминаю его, вспоминаю, что он вел себя там столь же достойно, как и на воле.
Из Котласской пересылки я должен был поехать на Север: в Ухту или на Печору. Но во время одной из комиссий меня увидел какой-то человек, спросил мою фамилию, а потом говорит:
— Вы не знаете Екатерину Николаевну Вельяминову?
— Это моя родная бабушка.
Он сказал, что они были соседями. Этот заключенный досиживал последний год. Он был врачом-стоматологом и обслуживал лагерное начальство. Он старался мне помогать, поддерживать, особенно в первые месяцы. Спас от одного начальника режима, который прикончил бы меня наверняка. Сумел добиться, чтобы меня отправили не на крайний Север, не в Воркуту, а на Северный Урал, в Лобву, на строительство гидролизного завода. Там я попал в бригаду малолетних («до 18-ти»). В то время все было перемешано: политические, уголовники, дезертиры. Мы ходили и на деревообрабатывающий завод, делали там ящики для снарядов и патронов, так что и я тоже служил победе. Там я начал слабеть от истощения.
— А чем кормили в лагере?
— Мы получали миску супа, в котором плавал кусок какой-то ржавой рыбы вместе с костями и шкурой и несколько перловых крупинок. Иногда нам давали «премблюдо» (премиальное блюдо). Это была запеканка из вареной пшеницы. Если ты полностью вырабатываешь норму, могли дать 800 граммов тяжелого, сырого хлеба. У меня остались следы от цинги. В лагере стояли бачки с отваром хвои, который совершенно не помогал, но пить заставляли. А кто станет его пить, когда у людей уже распухли руки и ноги...
Но причиной моего истощения послужило и то, что я почти целый год не имел из дома никаких вестей. Я стал катастрофически худеть, и меня поместили в лазарет. Если сейчас во мне около девяноста, то тогда я весил 47 кг. Меня актировали как пелагрика, дистрофика, и многие мне с завистью говорили: «Петя, тебя актировали!» Актированных выпускали на свободу, считая, что они не жильцы. Но меня из-за букета моих статей оставили...
Так что одни люди несли мне зло, другие спасали. Находясь в самых жесточайших условиях, имели доброе сердце и буквально вытаскивали из могилы. Когда мне ставили капельницу (а там не в вену, а в мышцу вливают физиологический раствор), то у меня наступило какое-то помрачение рассудка. Я встал и начал бегать по больнице. Это стало причиной особого внимания ко мне медицинского персонала. Там был доктор Кавтарадзе, прекрасный военный врач, заботливо отнеслась ко мне заведующая производством Анна Дмитриевна, с дочерью которой я учился в одной школе. Старалась мне всячески помогать и Михалина с Карпат, хотя я уже не мог ни пить, ни есть. Вообще я встречал там огромное количество добрых людей, которые, не говоря пустых слов, немало делали для заключенных. Вспоминаю многих и многих, проявивших доброту и человечность, дефицит которых мы так остро ощущаем сегодня. Низкий им поклон за все... Благодаря этим людям я стал поправляться.
Потом я работал в сельхозбригаде, потом на строительстве домов и учился. Сначала я ничего не соображал в бухгалтерии, не мог правильно расчертить ведомость, не знал, куда ставить цифру. Потом дело пошло — я стал работать младшим экономистом. Когда сменил вольнонаемного экономиста на строительстве, понял, что в моих руках — профессия, без чего в лагере очень сложно существовать. Несмотря на то, что я погибал от истощения, от дистрофии, лежал в больнице, сходил с ума и прочее, мне удалось выжить и получить множество профессий, начиная от кочегара и кончая младшим экономистом и даже младшим конструктором по установке турбин.
За всем сказанным стоит многое... И за всем люди, которые помогли мне выжить. Например, из сельхоза, где я работал, меня перевел в центральный лазарет некто Ростовцев. Ведь работать на земле — это очень тяжело, тем более когда ее нужно копать зимой. Силы истекают, а ты вкалываешь тяжелым ломом, киркой. И вот этот Ростовцев говорит мне: «Я попрошу, чтобы тебя устроили санитаром в лазарет». А что такое санитар? Это человек, рубящий дрова для топок, обслуживающий огромное количество больных с дизентерией, туберкулезом.
Сейчас ты с больным разговариваешь, а через полчаса его нет. И ночью в обязанности мои и старшего санитара, мощного мужика, тертого-перетертого калача, входило уносить трупы умерших. Он меня будил и говорил: «Пошли выносить». Так как он был полуграмотный, я писал бирку на дереве, привязывал ее шнурком к застывшему трупу. И мы шли ночью, через всю зону и несли его на носилках. Открывался морг, небольшая избушка, где штабелями лежали замерзшие, окостеневшие трупы. Мы их складывали или забрасывали в штабель, потому что они, как льдинки, имели способность рассыпаться. Хорошие юношеские воспоминания...
— А в лагере не били?
— В общем нет. Это дела тюремные, не лагерные.
— А уголовники приставали?
— Бывали случаи. Политических было менее половины, и командовали уголовники. Те были свои, а мы чужие. Те были классово близкие, а мы — враги. Они нас ни за кого не считали. Но, правда, мы сидели в разных бараках. В зоне была перегородка, но безо всяких ворот: одни ходили туда, другие — сюда. Хождение свободное. В барак мог зайти кто угодно. Уголовники отнимали посылки, могли украсть что-то из одежды и так далее. Могли и убить — там человеческая жизнь ничего не стоила. Ну, подумаешь, убили кого-то. У них шла война между своими кланами, и это, к счастью, несколько отвлекало от нас.
Жизнь в лагере и без того была невыносимой. Когда я получил известие, что маму посадили второй раз, я в отчаянии вскрыл себе вены. За это чуть было не получил добавку к сроку, потому что мой поступок могли расценить как саботаж, который квалифицировался 58-й статьей. Кое-как обошлось. Еще на Урале я начал участвовать в самодеятельности. Я стал читать «Евгения Онегина» и понял, что мне это очень нравится. А потом нас этапировали на север — есть такой городок Краснотурьинск — там строился Богословский алюминиевый комбинат и еще какой-то объект под названием «пятая серия». Я уже работал экономистом в конторе строительства жилых домов, что-то уже стал понимать, ребята выбрали меня бригадиром-плотником, так как я чисто самоучкой стал читать чертежи. Но по своему характеру я не гожусь для работы, где процветают взятки, а там надо было что-то кому-то давать... К счастью, в лагере был организован так называемый «освобожденный джаз». Это оркестр, который играл на разводах и в то же время являлся небольшой концертной бригадой. В его составе были профессора — музыканты из Эстонии, недоучившиеся студенты консерватории и еще какие-то полупрофессионалы.
Однажды ко мне подошел Виктор Илиодорович Пржездецкий, очень оригинальный, интеллигентный человек, кажется, доцент Львовского университета. Он хорошо писал, вообще был с творческой фантазией. (Освободился раньше, по амнистии, в 1949 году, и мы все были этому очень рады.) И вот он говорит: «Я слышал, что ты в самодеятельности занимаешься, можешь что-нибудь прочесть?» Я прочел ему, что — не помню, кажется, стихи о советском паспорте. «Пойдешь к нам в джаз? Будешь там петь, я тебе голос поставлю».
А в то время, надо сказать, меня перевели помощником нормировщика на механический завод, и мне нормировщик, прекрасный специалист Виктор Кармазин, говорит: «Да плюнь ты на этот джаз, там тру-ля-ля, а здесь профессия, будешь диктовать нормы, жить почти на воле!» Но здесь одно дело — разум, другое — эмоции и чувства. И когда я узнал, что на меня есть наряд, тут же пошел в этот джаз и два года — 48-й и 49-й — там проработал. Этот музыкальный коллектив, обслуживал лагеря Краснотурьинского района. Мы много ездили и даже поставили какое-то ревю. И вдруг пришло разрешение на зачет рабочих дней. Художественный руководитель Валерий Федорович Валертинский (он был обвинен в шпионаже) поставил спектакль «Русский вопрос» К. Симонова, и я сыграл там Макферсона. Наверное, я понравился не только лагерной публике, но и начальству. Во всяком случае, мне и худруку сбросили 163 дня — почти полгода. Я очень обрадовался. Но потом нас расформировали.
Я уже был немолодым лагерником. За мной стояло почти шесть лет заключения — опыт колоссальный. Меня устроили на установку турбин, но я был даже не «младшим турбинистом», а (может быть, слишком громко звучит) младшим конструктором при начальнике участка по установке турбин. На Богословском алюминиевом комбинате была ТЭЦ, где имелось несколько котлов и турбин, нашей, английской и немецкой системы. Когда не хватало каких-то деталей, я снимал размеры, чертил чертежи, отдавал их в мастерские. В общем, многому научился. А в конце 1950 года ко мне как-то подошел вольнонаемный начальник культурно-воспитательной части майор Александр (он был уралец, человек очень простой и хорошо ко мне относился) и сказал: «Тебя, наверное, отправят этапом на Куйбышевскую ГЭС. Поезжай туда». Я ему: «Не хочу, мне осталось каких-то два с половиной года». А он: «Дурак, там ведь тоже зачеты есть. Ты там освободишься еще раньше». И я оказался на Куйбышевской ГЭС...
В 1952 году, получив еще полгода зачетов, один день за три (я там хорошо работал), 9 апреля я был освобожден. Передо мной был весь белый свет... Я приехал в Москву на три дня. Отец был в заключении, мама в ссылке, ее снова отправили этапом — после полугода Лубянки. Сестра жила с семьей на Люсиновской улице. Денег ни у нее, ни у меня не было, прописать меня в Москве не могли. И по совету одного актера (еще там, в лагере) я поехал в Абакан, где никогда раньше не был, чтобы поступить в театр. Сначала меня не приняли, потому что смущала моя биография. Поскольку в кармане оставалось всего пять рублей, пришлось устроиться на лесоповал, где я и работал некоторое время. Потом меня приняли в театр... Я часто вспоминаю Хакассию и, в частности, начальника управления культуры Мухина добрыми словами. В то сложное время он под свою ответственность принял меня на службу с такими «негативными» биографическими данными.
В Абакане проработал четыре года. Когда после лагерных клубных сцен я впервые увидел настоящую, с кругом, она показалась мне чудом. И я понял, что ничего не умею. Первой моей ролью был, как ни странно, Максим Кошкин в пьесе «Любовь Яровая». Сейчас, конечно, не могу представить, как я ее играл. Я был худой, как фитилька, во мне не было той самой комиссарской мощи, к которой привыкли зрители столичных театров. Но так или иначе, играл я с удовольствием. И это удовольствие от сцены, от театра, осталось во мне до сих пор.
После Абакана я работал в различных театрах. Тюмень, Дзержинск Горьковской области, Новочеркасск Ростовской, потом Чебоксары, Иваново, Пермь, Свердловск...
Я сыграл не один десяток ролей. Пожалуй, их было больше 150-ти, потому что премьер в году выходило по 12—14, да еще вводы, параллельные спектакли и так далее. Мне помогали детские впечатления о «Синей птице», о других мхатовских и прочих московских постановках. Я, например, до сих пор помню мизансцены мхатовского спектакля «Дни Турбиных», который смотрел в 1940 году. Это была «полярная звезда», всегда светила в душе... Мне помогали и мои товарищи по сцене — провинция полна чрезвычайно одаренными людьми.
Постепенно я начал понимать, что же такое наша профессия. Это значит — всегда быть готовым. А для этого надо обладать необычайной внутренней гибкостью, а также уметь добиваться создания таких условий, чтобы, с одной стороны, к тебе было полное доверие как к художнику, а с другой — ты сам доверял тому, что ты делаешь. К сожалению, все это очень редко достигается в кинематографе, потому что на съемках та или иная функциональная задача, которая требует быстрого решения, может заслонить все остальное, нечасто этого удается избежать. Для меня, например, подарком судьбы было то, что я встретился с Усковым и Краснопольским в работе над своими первыми киноролями. Они меня увидели в Свердловском театре во время спектакля «Кандидат партии» по пьесе А. Крона и пригласили сняться в своей многосерийной ленте «Тени исчезают в полдень». Они были ко мне очень внимательны, надеялись на меня, верили в меня, хотя не все поначалу складывалось благополучно, так как я не знал, что делать в кадре и чего не делать. Быть может, именно их доброжелательность меня и спасла, особенно на первых порах.
Сейчас я заканчиваю свою 56-ю картину, но у меня такое ощущение, будто я только что начал сниматься в кино, еще ничего не знаю, ничего не умею. Испытывать на съемках фильма полный комфорт для меня очень редкое состояние.
— Говорят, человек, прошедший через лагерь, навсегда заболевает своим прошлым. Удалось ли вам излечиться от повседневного ужаса воспоминаний? Что помогло вам добиться внутренней реабилитации?
— После освобождения жить мне было сложно. Что бы там ни говорили, приходилось все время чувствовать себя изгоем, ощущать на себе печать прошлого. Этим была окрашена вся жизнь, которую могли рассматривать, словно под микроскопом. Мне все время приходилось доказывать, что я «свой». «А ты откуда? Из дворян? Ну, все ясно!» Я несколько раз просился на фронт, писал заявление, но меня не отпустили. И потом любой мог спросить: «А где ты был во время войны?» — «В лагере».— «А-а-а...»
Я ощущал свою «неполноценность». Что бы ты ни говорил — ты был враг. С реабилитацией вообще был идиотизм. Первое звание заслуженного в 70-м году мне дали случайно, по списку, в списке невозможно было вычеркнуть, так и прошло. А потом кто-то поставил вопрос о присвоении народного. Я заполнил анкету. Проходит месяц. Начальник отдела кадров «Мосфильма» как-то просит зайти: «Петр Сергеевич, вы сидели?» — «Да, сидел».— «С вас снята судимость?» — «Да, снята».— «Но вы не реабилитированы?» — «Нет».— «Знаете, давайте сделаем так: вы напишете заявление, а мы со стороны «Мосфильма» напишем ходатайство».
Я пишу заявление, приношу и вижу, у него рот перекривился. «Знаете, Петр Сергеевич, мы же не знаем, за что вы сидели. Мы вам напишем объективку... А вы можете подавать на реабилитацию, можете не подавать». Дали справку-объективку: на «Мосфильме» с 1974 года, сыграл то-то и то-то. Злой униженный, я все-таки еду на угол проспекта Калинина. А там, в приемной Президиума Верховного Совета, сидит на полу много людей, и цыгане, и молдаване. Хлопочут за мужей, за сыновей... Какой-то мрачный тип спросил меня, по какому я делу, и прямо при мне стал читать мое заявление... Так закрутилась машина. И лишь через два с лишним года мне, наконец, выдали свидетельство о реабилитации. И потом я получил звание народного артиста РСФСР.
Что касается реабилитации внутренней, то и здесь все шло не так просто. Но, как я уже говорил, мне всегда везло на хороших людей.
«Искусство кино», № 8, 1993 год
Интервью - Людмила Закржевская
стр. 26-37