
Чего не случается в жизни лектора! Помню, как страшный сон, — выпало однажды предстать перед залом в восемьсот мест, переполненном детишками, а тема лекции — «Кино и философия». Предполагалось, что придут старшие школьники, подготовленные ребята из киноклуба...
Я слегка растерялся, спросил мальчугана, вертевшегося у сцены: «Ты откуда тут взялся?» Он гордо выкрикнул: «Из четвертого «Б»!
Четвертому «Б» предстояло слушать о Сартре и Бергмане, о С.Герасимове и И.Квирикадзе. Слушали они не больше минуты. А потом зал будто умчался, улетел, как поезд, неуклонно набирая скорость, пока пассажиры размещаются поудобнее и переговариваются о пустяках. Они не сразу заметили, что меня уже нет у микрофона, — раскачивались на скрипучих сиденьях, перекрикивались и смеялись, бросались обертками от мороженого. Но шум мгновенно пошел на убыль, чуть стали гаснуть лампы под потолком. Они не слышали, что должен означать фрагмент, откуда он взят и почему, и, однако, с первого кадра затаили дыхание. Они были уже не здесь — там, на экране, в чужих обстоятельствах, с незнакомым персонажем.
Прогуливаясь за кулисами, я размышлял об этой человеческой способности — психологи называют ее перенесением. Только па первый взгляд кажется, что мы вольны отвернуться или закрыть глаза, тем более — добавить нашей внимательности к экрану. Как бы не так! Вступает в силу всепоглощепность, у детей особенно заметная. Не мы смотрим фильм, — это видимость, а он что-то делает с нами, заставляя то цепенеть, то переводить дыхание, то сосредоточенно грызть палец. Когда с одними и теми же роликами объедешь двадцать, тридцать аудиторий, постепенно выучиваешь наизусть, что сначала будет смех, а потом безудержное, всеобщее ликование, или сначала короткий, торопливый смешок, а потом сентиментальная пауза...
Вот куда откомандировать бы записного сторонника искусства как вдохновенного наития! Какое уж там наитие! Почти что конвейер по оптимальному выжиманию нужной эмоции. И между тем сто, двести человек, сорок тысяч, миллион, сто миллионов доверчиво отдаются этому конвейеру и берегут впечатления от него, как, может быть, лучшие, кардинальнейшие впечатления своей жизни.
Согласитесь, тут есть, по крайней мере, повод для размышления.
ЧУЖОЙ ВОСТОРГ, ЧУЖАЯ ГРУСТЬ
Игорь Ильинский сокрушался: в одной своей кинороли он, озоруя, взял неправильно ручку — писал, придерживая ее большим пальцем и мизинцем. Фильм пошел по стране, а по адресу артиста забилась толпа возмущенных писем. Педагогам не поправилась его художественная находка. По одной причине: школьники приняли ее восторженно и тут же, назавтра, принялись подражать, даже на уроках чистописания.
Другой случай, посвежее: десятиклассники одной московской школы пришли, сговорившись, на занятия, стриженными под нулевку. Так подействовал на них зарубежный фильм «Шайка бритоголовых». Хорошо, что одноклассницы не поддержали почина...
Еще пример, уже не такой веселый. В небольшом городке под Москвой некто стал поджигать жилые дома. Действовал он только по воскресеньям и оставлял аккуратную дощечку с надписью: «Это сделал ФАНТОМАС». Его схватили и быстро обнаружили, что это не вполне здоровый человек.
Но многие в городе остались в убеждении, что виноват, прежде всего фильм. Не увидел бы, дескать, впечатлительный паренек трех серий о чудовищных преступлениях межконтинентального злодея в маске, разве потянуло бы его самого на бессмысленные эти злодейства?
Что же это за сила такая, что за невероятный гипноз? Алексей Максимович Горький повторял в разных вариантах! всем, что есть в нем хорошего, он обязан книгам. Девятилетним мальчуганом, приютившимся на чердаке, он пытался разглядеть на просвет саму бумагу, на которой было отпечатано изумившее его «Простое сердце» Флобера. Должна же быть какая-то разгадка волшебству повествования о чужой, далекой жизни?
Педагоги и публицисты беспокоятся: у многих из них создается впечатление, что сегодняшние подростки стали меньше читать. Позже, чем старшее поколение, принимаются корпеть над книгой, много позже втягиваются в чтение, как в нечто совершенно необходимое душе. А иногда не втягиваются.
Если верны эти мнения и сопровождающие их цифры, то виноват, безусловно, он — разговорчивый ящик с движущимися картинками, стоящий в любой квартире на видном месте.
Пусть не многие путают книги Тургенева, Достоевского, Чехова, Гончарова с фильмами под теми же названиями, поставленными И.Пырьевым, Р.Балаяном, В.Венгеровым, И. Хейфицем... Но очень широка, особенно у подростков, уверенность, что все, достойное внимания, покажут, скоро или попозже, а если не показывают, так, может быть, оно и несущественно?
Мое поколение, учившееся сразу после войны, было преимущественно читающим. Но и слушающим: радио не выключалось с утра до вечера. Назавтра делились впечатлениями о «Концертах по заявкам». «Клуб знаменитых капитанов» поджидали за много дней.
И при всем при том мы постоянно бегали в кинотеатры.
Я помню вас, кинотеатры моего детства! Из нашего двора все ходили в двухзальный «Октябрь» на Банковской площади... Бетонная махина «Рот-фронта» стояла в Красном переулке, круто спускавшемся к морю. Там тоже было хорошо, тем более, что в подвальном этаже, где крутили научно-популярные фильмы, всегда продавали фруктовое мороженое.
Летом бегали еще и в «Победу».
Фильмов тогда выпускали мало, их смотрели помногу раз. Если городская наша газета, выходившая на одном листе, упоминала про НОВУЮ ПРОГРАММУ в таких-то кинотеатрах, все понимали: в город прибыл очередной трофейный фильм. Это становилось событием. В послевоенные трудные дни мы тосковали но этим сказкам. Тем легче верилось в них, чем дальше они отстояли от реальности.
Трофейные картины не имели рабочих титров, но разносилось из уст в уста, что это — Грета Гарбо, Кларк Гейбл или Тейрон Пауэр. Дина Дурбин пела, плясала, читала стихи. Светлые волосы ее взмывали веселым облачком, когда она говорила «нет» и вертела головой направо-налево. Стоило ей появиться, как всюду возникала карнавальная кутерьма — лопались званые вечера, трещали дутые репутации, прозаические люди бросались воспевать высокие движения души. А в стороне, в просторном гостиничном холле, уже давно топтался тонкий в талии, набрильянтиненный миллионерский сынок.
Одному моему знакомому Дина Дурбин подарила судьбу. Фильмы, в которых она играла, он смотрел по пятьдесят, но семьдесят раз. Стал искать книги, статьи о ней, взялся на английский. Перевел для практики несколько сценариев, пьес, одну пьесу напечатал. Сегодня он искусствовед, кандидат наук, преподает, в том числе читает лекции о зарубежном кино. Он, кстати, несколько раз писал актрисе, однажды она ответила — вежливо, доброжелательно, но с холодком. Сейчас не снимается и, но ее словам, не жалеет об этом, отдала себя другим интересам, детям, мужу, редко смотрит кино...
Если это правда, то кино и собственные фильмы значили в ее жизни меньше, чем в жизни моего приятеля. А в моей?
В Дину Дурбин я не влюблялся и в те годы твердо считал фильм «Донецкие шахтеры» лучше всякого соблазнительного буржуазного барахла. Пожалуй, что вровень с «Яростью» или с «Путешествием, которое будет опасным». Только что же, как не магия всех этих фильмов, и тех, что запомнились, и тех, что безнадежно забыл, заставляет столько лет читать, думать, говорить, писать о кино?
Но когда чувствуешь себя «очарованным фильмой» (название либретто фильма Маяковского — «Закованная фильмой»), на все остальное смотришь иначе. Понимаешь, что у тебя тоже не было другого пути. Твоя жизнь, ковалась в «Октябре», в «Победе», в «Рот-фронте» и «Авангарде».
По вечерам в нашем маленьком зеленом городке у моря было принято прогуливаться взад-вперед по центральной улице, под акациями.
В год «Тарзана» не было вечера, чтобы со стороны парка не донеслось по нескольку раз зазывного лесного крика, более или менее напоминающего настоящий, из фильма. Это значило, что кто-то из моих сверстников, взобравшись по решеткам чугунной ограды на ветви клена, веселил себя и приятелей. Но, восторженно дурачась, какой-то сотой, тысячной долей своей души он чувствовал себя хозяином африканских джунглей.
И хотел бы, да не могу сказать, что остался в стороне от тарзаномании. Домашний ребенок и записной книгочей, я не кричал звериным воем. Но с чего бы иначе я бегал по нескольку раз на каждую серию, если б сказочка оставила меня совсем равнодушным?
То, что — сказочка, понималось с первых кадров. Потерявшийся, выросший в лесу ребенок не может научиться говорить в две минуты. Еще труднее ему научиться думать, если вовремя не окажется рядом людей-учителей. А как он, каким волшебным способом разобрался в человеческих ценностях, в иерархии отношений? Ох, не смешите!..
Но — зато!
Зато — мечта каждого мальчишки о всесилии. Возможность всем доказать. Отомстить. Поставить на место. Вызволить близких из любой беды. Быть недосягаемым для гнусных козней, даже для огнестрельных пуль.
И было еще в нем что-то, что действовало на нас всего сильнее.
При сверх-сверх-человеческих статях Тарзан был скромен, доверчив, простоват на вид. Побеждая любого, он никогда не сердился. Ни одного грубого словечка не бросил он своей увлекающейся Джейн; даже когда она оказывалась на редкость опрометчивой. Придет его пора — с готовностью спасет жену от беды и снова помалкивает.
В той тарзановской версии, что побывала у нас на экранах, снимался Джонни Вайсмюллер, олимпийский чемпион по разным вилам плавания. Oн был неважным актером, но это, пожалуй, только помогало. Был скован в общении с партнерами, но и по сюжету не получалось иначе. Погодите, дойдет дело до бассейна... то есть, виноват, до всевозможных атлетических фокусов, мы увидим, чего стоят с его мускулистых руках эти шаркуны и краснобаи!
Не завывая из кустов, я — вполне возможно! — примерял на себя эту показную скромность, старательно разыгрывал перед друзьями саму кротость, само простодушие, имея в виду какой-то свой мифической «бассейн»...
Когда, через пятнадцать лет, прошумит по нашим экранам «Великолепная семерка», подростки примутся разучивать походку Юла Бриннера.
Механизм такого подражания прост: сходство в одном пункте (внешнем) как бы удостоверяет подобие в другом (по сути).
Помните, в «Разгроме»? Обожая и боготворя Левинсона, Бакланов даже поворачиваться стремился как он, всем телом, не зная, что Левинсон после ранения иначе поворачиваться не способен.
Однако копирование экранных своих любимцев содержит дополнительный .момент, не без каверзы. В нем присутствует что-то ритуальное, вроде того, как на рок-звезде рвут пиджак, рубаху, галстук — на сувениры. Кинозвездам тоже достается (Вячеслав Тихонов после «17 мгновений весны» долго страдал от назойливых поклонниц). Те, кому не повезло коснуться телесно, набрасываются на фотографии, журнальные развороты, автографы, облачаются в манки со знакомым профилем, цепляют значки с лицом своего героя. Экстаз иногда почти что религиозный.
Культ «звезд» как современных небожителей хорошо известен. Одна французская школа социальной психологии идет дальше: она настаивает на развернутой параллели между церковью и кинотеатром, между отправлением службы и киносеансом, между психологической потребностью в одном и в другом. Многозначительно подчеркивается: и там, и тут припогашен свет, и там и тут музыка с ее колдовской силой, — обстановка наиболее удобная для воздействия на воображение, эмоции. И там и тут перед зрителем (соучастником зрелища) развертывается некое таинственное представление, поставленное по известным правилам. И речь идет большей частью о самых важных в человеческой жизни основах — существовании и смерти, о совести и о душе, о справедливости и воздаянии за грехи, о чужой боли и твоем сострадании к ней, о том, что нравственно, а что — безнравственно.
Конечно, претенциозная эта параллель не столько объясняет, сколько запутывает вопрос. Но сказать, что в ней вовсе нет ни крупицы верного наблюдения, тоже было бы ошибкой. Здесь, как часто бывает при отработке новой мысли, частное генерализуется, выдается за самое главное... Не будем допускать этой ошибки, но и частное не упустим из виду.
Суть его в том, что в зрительном зале я какое-то время — мысленно — бываю другим человеком, переживаю вместе с ним обстоятельства его жизни, а затем, после сеанса, вернувшись к самому себе, еще какое-то время, намерение или нет, ощущаю в себе этого другого, таким образом редактируя, корректируя свое жизненное поведение.
Это не метафора, это — точное описание происходящего, вот что самое примечательное.